Игра в ящик
Шрифт:
– Скверный мальчишка, – сказал Валентинов с отвращением, – ты подслушивал.
– Нет, – очень тихо прошептал Сукин, – нет, я вас ждал. Я проснулся... дверь хлопнула, потому что Иван...
– Скверный и гадкий, – повторил Валентинов, не слушая.
– Нет, нет... зачем вы... несправедливо... я...
– Просто паршивец, – не сказал, а высоко и звонко словно свистнул Валентинов. Он протянул руку, будто бы намереваясь схватить за ухо воспитанника и наказать самым обидным и знакомым тому еще по школе способом Трувора и Синеуса.
– Не на... – давясь словами, как пузырями воздуха, Сукин внезапно стал валиться на колени.
Он ткнулся мокрым лбом в безукоризненные стрелки зауженных английских брюк Валентинова, и от падения и толчка алые чистые горошины, будто проглоченные только что слова, беззвучно покатились у него из носа прямо на белые гамаши опекуна.
Это последнее в жизни беспамятство Сукина было необыкновенно долгим, тянувшимся почти три недели, и странным, перемежавшимся мгновениями какой-то ложной и от этого совершенно
В конце концов именно это поначалу неверное и смутное чувство незыблемости его физического положения, день ото дня укрепляясь и становясь, как мелодия русских ручейков в марте, отчетливым и ясным, вернуло Сукина к жизни. Однажды утром он открыл глаза и увидел возле своей кровати тетю. Она сидела в чем-то немыслимо чистом и белом, словно сшитом не из ткани, а из свежих лепестков роз и орхидей, такая зеленоглазая и розовогубая, что Сукин невольно рассмеялся, потом заплакал, потому что счастье его в своей огромности не признавало сторон света, плюсов и минусов и, словно океан, совалось во все уголки данных природой Сукину чувств и ощущений. Он не погубил единственную на всем огромном свете золотоволосую тетю своим беспамятством, не стал в очередной раз орудием убийства и медиумом исчезновения, он...
– Простите, – прошептал Сукин, приподнимая голову, – простите, я... Это потому, что Валентинов на меня кричал... он хотел... он рукой...
– Он больше никогда, никогда уже этого не сделает, – быстро сказала тетя, ласково, но повелительно укладывая еще горячую голову Сукина на мягкую прохладную подушку. – Никогда...
– Почему? – спросил Сукин, послушно закрывая глаза.
– Потому что Бог нам помог, – ответила тетя, но ее слов Сукин уже не слышал, он спал ровным и спокойным сном выздоравливающего ребенка.
Через неделю Сукин уже настолько поправился и окреп, что врач разрешил ему автомобильные прогулки с тетей в Венсанском лесу. От скрипа мелкого гравия под колесами, от сладких причмокиваний тетиных губ, от света, черно-белыми пальцами быстро-быстро перебиравшего шторки на окнах пассажирского салона, Сукину казалось, что вовсе не стебелек с тяжелым горячим бутоном отныне поднимается из его тела, а само его тело, все целиком, уходит, преображается в могучий ствол и корень, раздирающий небо и землю во всю ширь баобаба и вышину секвойи, и ничего не оставляет это взрывообразное сгущение и расширение плоти, кроме всепоглощающего солнца. Через час-другой вылизанный и умытый Сукин уже сидел с тетей в кафе швейцарца Пульвермахера и важно ел фондю, наматывая густой мед сыра на тростниковый рафинад подсушенного хлеба. А тетя тем временем рассказывала о Мексике, таинственной и прекрасной стране, в которую она собиралась увезти Сукина, как только доктор Тувабьен решит, что мальчик уже совершенно здоров и готов к длительному морскому путешествию.
План тети был очень прост. Она понимала, что через два или три года, в двадцать четвертом или двадцать пятом, Сукин вытянется еще на десять-пятнадцать сантиметров, раздастся в плечах и растолстеет настолько, что никаких следов волшебного мальчишеского мармелада в нем больше не останется, но разве невозможно, думала тетя, заглядывая в воображаемую подзорную трубу времени, как в полный многоцветных чудес калейдоскоп, при некоторой ловкости и при посредстве не самых больших денег, просто соединив Сукина с какой-нибудь изящной заокеанской сиротой-креолкой, заставить его произвести на свет чудеснейшего Сукина Второго. Пять-восемь лет полного сладких предвкушений ожидания – не срок в субтропическом парадизе для вечно молодой, золотоволосой и розовокожей второй мамы, готовой днем и ночью упражняться в «искусстве быть бабкой», воспетом Виктором Гюго.
С птичьим легкокрылым вдохновением тетя рассказывала Сукину завораживающие истории о глубоких реках и высоких горах далекой и волшебной страны, а Сукин слушал маленьким черноглазым зверьком, потому что глубина рек представлялась ему пронзительной тишиной, а высота гор – вечным и немеркнущим светом.
Весь дом уже пестрел проспектами пароходных компаний, когда однажды дождливым, по-воробьиному нахохлившимся августовским днем под ноги Сукина, неловко плечом задевшего высокую, узкую этажерку, вместе с голубой, сейчас же расколовшейся вазочкой упала пожелтевшая газета. Осколки голубого фарфора, оказавшегося с изнанки по-жульнически белыми, смешались с обрывками каких-то фраз, от пыли показавшихся болезненно объемными и яркими. Аршинный заголовок – «Пожар в предместье. Смерть русского антерпренера». Гнилые зубы жирной подписи под фотографией, лицо на которой скрыли мелкие брызги бесстыдной вазочки – «Господин Валентинов. Лекивиль. Лето 1919». И длинные ряды буквенной мелочи вокруг, на веревках которых, словно платочки на дачных
защепах, висели и сами собой лезли в глаза закавыченые слова «Инвино», «Сердце Испано-Сюизы» и «Братья Биду в сумасшедшем доме». Все это лежало под ногами Сукина кусками, безнадежно несоединимыми обломками какое-то мгновенье, несколько мимолетных секунд, ровно столько, сколько потребовалось легкой как перепелка тете, чтобы вскочить с турецкого диванчика и со словами «Ах, ты мой медвежонок», все подобрав, вручить в руки явившейся на зов горничной.Но, исчезнув в помойном ведре фам де менаж, типографские черви былой реальности остались перед мысленным взором Сукина, фрагмент за фрагментом они склеивались, соединялись в его голове, и на четвертый или пятый день ужас, холодный и блестящий как ножик, ле куто, которым так любил его дразнить господин Валентинов, ткнулся в сердце подростка. Сукин внезапно понял, что опять убил человека. Ничего не изменилось, его беспамятство все так же опустошало мир, раз за разом округляло его горькое и серое сиротство, заключая в скорлупу безнадежности, как в душные концентрические круги, которые так любил рисовать мелком на черной доске, специально, чтоб только стошнило Сукина, вертлявый гугнила-математик в гулкой и страшной московской школе. Но самое главное, самое ужасное состояло в том, и Сукин увидел это теперь со всей возможной отчетливостью, что его тетя, золотоволосая фея тепла и света, не понимает происходящего и не осознает, что последний круг, который рано или поздно должен будет нарисоваться вокруг него, вытолкнет уже саму тетю в черноту небытия – последнего человека и единственную спасительную соломинку его жизни, – и ничего тогда уже не останется, кроме этого самого назойливо и беспрестанно упоминаемого ныне кактуса – как туза. Сукина в виде четырех трефовых клякс, медленно усыхающих на белом фоне вечной пустыни. С этого дня слово «Мексика» стало для него синонимом ада. Сукин перестал есть, пить и спать, он даже пытался не моргать, не закрывать глаза совсем, чтобы ни на одну секунду не терять контроля над окружающим его, смертельно опасным миром.
Через неделю истощенного и, казалось, уже потерявшего рассудок мальчика тетя на аэроплане французских пассажирских авиалиний увезла в Лозанну. Чернобородый доктор, ласковый волшебник, быстро смог убедить Сукина, что в закрытой клинике тщательно подобранные диетстолы номер четыре и номер три никого не могут ввергнуть в бред пищевого отравления, а сон, очищенный душем Шарко, свободен от любых скрытых зародышей ночных кошмаров и уже тем более дневного беспробудного беспамятства. Агатовые глаза и электрический блеск черной ассирийской бороды доктора гипнотически действовали на Сукина, и днем он почти верил, что в стенах светлой и тихой клиники не может оказаться внезапно в ватной и липкой паутине бессознательного, вновь стать холодным орудием таинственной и бестрепетной силы уничтожения всех его близких. Но по ночам на той границе вязкого дурмана сна, где холод остывающего в темноте воздуха рождает бесформенных, пульсирующих монстров, Сукин неизменно пробуждался. Он приподнимался на кровати, подтягивая за собой одеяло, закутываясь в него, удивительным образом ловко закатывая в теплую шаль, не только свое тело, но и голову, оставляя ночи одну лишь узкую щель между подбородком и бровями. Из этой надежной и безопасной, крахмальной пещеры глаза Сукина неотрывно смотрели в окно, которое толстая средняя перекладина делила на два неравных поля настоящей доминошной кости. В узком верхнем соль звезд всегда рассыпалась несимметричным, но правильным счетом – два, три, четыре, пять или шесть. Даже один и пусто случались, но что творилось в нижней большой половине, невозможно было описать, какие-то совершенно негодные девятки, десятки и прочая бесчестная ерунда. Небо, как и прежде, как и всегда, не хотело открыть простую тайну исхода, только путало, а может быть и нарочно заводило в тупик, и от одной этой мысли Сукин так цепенел, что дежурной сестре, которая обязательно заходила среди ночи проверить состояние русского пациента и дать ему, если необходимо, новую порцию альпийского травяного отвара, казалось, будто подросток буквально окаменел, так тяжело было разогнуть его тело и снова уложить на спину.
– Знаки, – однажды сказал Сукин чернобровому доктору, – должны быть какие-то знаки.
– Что за знаки? – оживился доктор. – Знаки чего?
– Простые, очень простые, как точки на костях.
– На каких костях? – переспросила как всегда переводившая этот разговор – поиск отгадки некрасивая и совсем не по-русски педантичная сестра-соотечественница.
– Которые в домино, – быстро ответил Сукин, необыкновенно смутившись.
– В домино? – приветливо глядя на Сукина блестящими и влажными глазами, повторил доктор по-немецки. – Домино. А, но это все просто. Там знаки ясные и всего семь. Только семь. Зибен. Как семья. Все выставишь, и кода.
– Рыба, – вдруг улыбнулась и соотечественница, внезапно и на удивление к месту припомнив чудное домашнее словцо из своего собственного дачного финского детства.
– Рыба, – тихонько прошептал вслед за ней и Сукин. – Рыба. Всего семь знаков. Как семья.
Больше в то утро о том, как он сам видит путь к его новой, здоровой жизни, доктор его уже не спрашивал. Говорили о том, как физически окреп за эти недели Сукин и о неизбежном и скором торжестве в его здоровом теле здорового духа. Провожая Сукина в палату, сестра-соотечественница, со свойственной аккуратистам вечной избыточностью еще раз напомнила ему, что сегодня четверг и после обеда, как водится, в санаторию приедет тетя, чтобы увезти племянника на весь вечер в город.