Игра. Достоевский
Шрифт:
Обессиленный, в свою очередь пряча глаза, он хрипло, расстроенно попросил:
— Да растолкуйте же, наконец, отчего!
Отбросив в сторону узел салфетки, улыбаясь тоскливо, Тургенев громко спросил:
— Разве вы не читали?
В газетах и журналах он ежедневно просматривал каждую строчку и давно ничего не находил о себе, ни плохого, ни тем паче хорошего, и тогда роковым образом выходило, или то, что он смешно ошибался, или именно то, что Тургенев с ним снова бесчестно лукавил.
Он поднял глаза и поспешно спросил:
— Что читал?
Тургенев искренне удивился:
— Вы в самом дело ничего не читали о «Дыме» [22] ?
Вот оно что! Как грубо и безобразно он промахнулся! И для этого глупого промаха
22
...не читали о «Дыме»? — Роман «Дым» был закончен Тургеневым в начале 1867 г. и получил резкие отзывы критики.
Не умея и совестясь обелять в себе, как сплошь и рядом случается у себялюбивых людей, именно то, что было отступлением в его же глазах и от обычной, и от самой строгой порядочности, он корил себя за это коварное, как оно тотчас осмыслялось им, заблуждение, он испытывал неудержимую потребность немедленно покаяться в нём, но колебался, страшась не признания, но боясь обидеть Тургенева своим признанием в том, что с давних пор недолюбливал его как человека, хотя, редактируя с братом журнал, домогался его повестей, высоко ставя его как писателя и хорошо представляя расхожую цену его популярного имени.
Всё это тотчас пришло ему в голову, и он, тут же найдя, что запутался бы самым бессмысленным образом во всех этих своих объяснениях, промолчал, уверенный в том, что, если бы Тургенев спросил его сам, в каких именно он к нему отношениях, он высказал бы всё без утайки, и, наклонившись вперёд, сцепив пальцы рук, сбивчиво стал объяснять:
— Постойте, в самом деле что-то слыхал. По крайней мере, Майков мне что-то писал, будто в статье Страхова и будто в «Отечественных записках», но сам я этой статьи не читал и никаких подробностей мне неизвестно.
Лицо Тургенева вдруг обмякло и действительно постарело, а слабый голос совсем потускнел и будто скис:
— Ругают все наповал.
Ему снова стало неловко, что вот он в самом деле никаких статей не читал, но он был писатель и журналист, не выпускавший газеты из рук, и могло опять показаться, что он немного прилгнул, из деликатности или другого похвального чувства, но всё же прилгнул, слишком уж неестественно, чтобы он о Тургеневе не читал, о котором наверняка трубили чуть ли не в каждой строке, а тут ещё припомнился бедный Иван Александрович с его странными рассуждениями о черкесе, да и сам он считал этот тургеневский последний роман большой, огорчительной неудачей, но у Тургенева до сих пор было самое громкое имя, окружённое, как он думал, даже чрезмерным, преувеличенным преклонением, доходившим не только до самых неумеренных, самых сладких похвал, которые, кружа голову, могли не только понапрасну испортить это в самом деле необычное дарование, но и до прижизненного зачисления в бессмертные гении, что было уже совсем неуместно или, вернее, очевидно безнравственно, и он частенько пропускал это имя в газетах, не желая участвовать в этой безнравственности, и теперь ему невозможно было поверить, чтобы всеобщее поклонение и всеобщий восторг тотчас сменились всеобщим поношением или презрением.
Он знал Тургенева болезненно мнительным человеком и было подумал, что тот из кокетства или, чего не бывает, без умысла преувеличил чрезмерно те несколько неодобрительных слов, которые, вероятно, проскользнули в печати, и отрывисто переспросил:
— Так
уж и все?Тургенев жалобно усмехнулся, подняв на него тоскующий взгляд:
— Именно — все! Бьют и красные, бьют и белые, бьют и сверху, бьют и снизу, бьют и сбоку, и, разумеется, сбоку-то прежде всего. В большинстве «Дым» вызывает ко мне чуть не ненависть, чуть не презрение, вот оно как.
Тем же изящным жестом откинув клетчатый плед, Тургенев величественно поднялся и, сильно хромая, прошёл к письменному столу, поднял обеими руками груду писем и вырезок, точно взвесил её, и с горечью произнёс:
— Точно не письма, но камни летят.
Его так и ударили эти слова, ведь с ним-то тоже, тоже всё это было, и какие камни ещё, порой целые скалы. Он помнил, сколько ни старался забыть, как ещё сам Белинский, вознеся его до небес за «Бедных людей», решительно не принял его «Двойника», который и тогда и теперь он ставил несравнимо выше «Бедных людей», уверенный в том, что только и именно с «Двойника» началась его настоящая дорога в русской литературе, а вот Белинский увидел в этом романе падение таланта. Этого мало, Белинскому начинало даже казаться, что и прежняя собственная высокая оценка «Бедных людей» была преувеличенной и незаслуженной явно. Белинский, браня сам себя за неумеренные восторги, обращался с неизменной фразой к приятелям, которые любезно переносили эту фразу ему: «Ну и надулись же мы с гением Достоевским!» И, поощрённые искренней этой ошибкой Белинского, приятели обрушились на него чуть не с визгом, меньше всего на роман, а больше на беззащитного автора, и Тургенев тогда, говорят, сочинял на него эпиграммы.
Эти прежние обиды вспыхнули в нём с незабытой, даже с преувеличенной силой. Да, все тогда безжалостно, беспрерывно издевались над ним, терзали его идиотскими сплетнями, кололи злыми булавками эпиграмм, поднимали на смех его неосторожные слова и привычки, уничтожали каждую новую повесть и с презрением смотрели на то, что он в себе вырабатывал ценой тяжких неустанных трудов, ценой голода и бессонных ночей, и все эти издевательства и насмешки, и в особенности сама неожиданность перехода от возвышения и поклонения к безнадёжному отрицанию в нём всякого литературного дарования тогда надломили его, он снова замкнулся в себе, издерганные слабые нервы не выдержали такого дикого напряжения, и жизнь его превратилась в тот ад, о котором часа три назад рассказывал Ивану Александровичу легко и даже шутя. Главное, он тогда был один, совершенно один, а их было много... чуть ли не все...
В нём вспыхнуло злорадное чувство. Казалось, он был наконец отомщён, каково в его-то шкуре побыть, хорошо ли? Самый злой, самый насмешливый, самый удачливый из его тогдашних гонителей попал почти в то же невыносимое положение и должен, должен теперь испытать, каково жить в аду всеобщего негодования, поношения и даже позора. Его так и подмывало задать жёсткий, колючий вопрос, помнит ли тот, какие камни сам в него, бывало, швырял, тогда ещё совсем слабого, только ещё начинавшего и потому вдвойне и втройне уязвимого? Он готов был рассмеяться холодным смехом в лицо. На языке так и вертелось ядовитое слово.
Но в него швыряли такие же камни, и он испытал, как бьют они, почти наповал, в открытую, всегда недостаточно защищённую душу, какие кровавые раны наносят, в какие клочья раздирают её, ведь рубцы этих старых затянувшихся ран снова заныли, и он испытал почти такую же боль, как тому уже двадцать лет, и она оказалась сильнее и заслуженных колючих вопросов, и мстительного злорадства, и ядовитых, калечащих слов. Он устыдился этих низменных побуждений. Он с отвращением и со страхом подумал, какие тёмные, какие запретные чувства ещё и ещё раз со дна души могла возмутить эта месть и это злорадство.
Нет, он никогда не хотел добровольно быть чьим-то непримиримым врагом, он камни швырять ни в кого не хотел, он должен был по-братски протянуть товарищу руку, и он, задавив в себе это, сказал искренно, лишь с преувеличенной беззаботностью, которая была противна ему:
— Критика наша опошлилась, измельчала, она перестала разбираться в искусстве, даже и до того, что ставит выше Пушкина сапоги. Уж кому-кому, а вам такая критика не опасна.
Тургенев разом выпустил всю эту груду из рук, и она, с шумом и всхлипами, разноцветно мелькая, полетела на стол.