Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Поспешно обшаривая карманы, он отыскал наконец портсигар, выхватил папиросу, но вспомнил в тот же момент, что он в гостях, нерешительно завертел её в пальцах, держа вертикально, как свечку, и почти гневно сказал:

— Охота вам читать эту дрянь.

Взглянув на него, Тургенев тяжело, устало поднялся, подал пепельницу в виде полусжатой ладони и с неожиданной мягкостью разрешил:

— Вы курите, курите.

Он закурил, сильно дунул на спичку, с жадностью затянулся, собираясь прибавить, что тем не менее Россию следует знать, но Тургенев, встав перед ним, расставив огромные ноги, обхватив тело руками, болезненно выдохнул:

— Если бы только она!..

Эта болезненность насторожила его, дохнув чем-то очень человеческим, очень понятным, наталкивая на мысль, что тот и сам понимает свой промах, не в творчестве только, но в самой жизни, а ведь когда в жизни, это уже не исправишь, то есть тут уж надобны исполинские силы, и он ожидал признания в этом, откинувшись в кресле, затягиваясь часто и глубоко.

Лицо Тургенева осунулось, побледнело, усы встопорщились, губы болезненно, некрасиво поджались, в высоком надтреснутом голосе послышалось что-то похожее на отчаяние:

— Я и глазом бы не мигнул, если бы

только она. Раз она злобствует, весь её лагерь, стало быть, я в цель попал, наверняка в самое место. Мне передают, что настоящие генералы тоже обиделись и в один прекрасный вечер, в Английском клобе, совсем было собрались коллективное послание мне написать, по которому исключали меня из этого самого клоба. Никогда не прошу Соллогубу [29] , что отговорил их от этого, растолковав им, что вышло бы очень уж глупо. Представьте, какое бы торжество было для меня получить такое письмо! Да я бы его на стенку в золотой раме повесил! И то, что закоренелый крепостник, консерватор и поручик старого времени Афанасий Фет [30] величает дрянью не какой-нибудь, а именно этот роман, мне как с гуся вода. И то, что Толстой, эта помесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича, это высоконравственное, но самолюбивое и несимпатичное существо, пишет, что ему поэзия этой повести противна, тоже мне ничего, всё это тоже в порядке вещей. На всех Макаров не угодишь. А вот Писарев [31] , этот очаровательный нигилист с длиннейшим ногтем на мизинце левой руки, который почти совершенно понял Базарова, понятого совершенно почти только вами, меня поразил.

29

Соллогуб Владимир Александрович (1813—1882) — граф, русский писатель. Повесть «Тарантас» (1845) отличается меткими зарисовками провинциального быта.

30

Фет (Шеншин) Афанасий Афанасьевич (1820—1892) — поэт. В 50-х годах сблизился с кругом журнала «Современник». Враждебно настроенный к реформам 1861 г. и к революционно-демократическому движению, Фет разошёлся даже со своими литературными друзьями и в 60 — 70-х годах умолк как поэт. В эти годы выступал как реакционный публицист в «Вестнике» Каткова.

31

Писарев Дмитрий Иванович (1840—1868) — публицист и литератор. С 1861 г. до его закрытия в 1866 г. активно сотрудничал в журнале «Русское слово». В 1862 г. возмущённый репрессиями против «нигилистов» написал памфлет, содержащий призыв к свержению правительства и ликвидации царствующего дома. Был арестован и заключён в Петропавловскую крепость, где провёл более четырёх лет. Через год после ареста, но ещё до приговора получил разрешение писать и печататься. Годы заточения — расцвет деятельности Писарева и его влияния на русских демократов. В начале 1868 г. принимает приглашение Некрасова сотрудничать в «Отечественных записках», для которых он написал ряд статей. Погиб в июле 1868 г. во время морского купания в Дубултах.

Он чуть не плюнул с досады: что за притча, какой изумительный поворот, что за чушь вместо откровенного и нестеснительного признания собственной слабости, то есть своего едва ли не преступного нежелания возвратиться в Россию, чтобы знать её, как знал прежде, в «Записках охотника», и чтобы служить ей пером своим, чуть ли, в самом деле, не золотым, ведь не так уж и много у России достойных служителей, и до чего же силён эгоизм в человеке, даже в лучшем из нас, до чего же неистребима страсть порисоваться, выставить себя в лучшем виде, приподняться на цыпочки, хоть на вершок приподняться над всеми, вот, мол, посмотрите, обижают меня, а я-то каков, ведь, кажется, и готов был, совсем был готов к покаянию, а пожалел себя, умилился, приподнялся, и уже неизвестно куда понесло, как же тут быть?

Пока он так размышлял, Тургенев большими шагами, почти не хромая, вернулся к письменному столу, торопливо раскидал письма и вырезки из газет, выхватил удлинённый листок голубой глянцевитой бумаги и взволнованно продолжал, опять изменившимся, каким-то суховатым, наставительным голосом:

— Вот, извольте судить, он пишет, мне: «Милостивый государь Иван Сергеевич! До получения вашего письма я думал...», ну, это следует пропустить, а вот... вот... главное, кажется, здесь: «При всём том «Дым» меня решительно не удовлетворяет. Он представляется мне странным и зловещим комментарием к «Отцам и детям». У меня шевелится вопрос вроде знаменитого вопроса: «Каин, где брат твой Авель?» — мне хочется спросить вас: Иван Сергеевич, куда вы девали Базарова? Вы смотрите на вопросы русской жизни глазами Литвинова, вы подводите итоги с его точки зрения, вы его делаете центром и героем романа, а ведь Литвинов — это тот самый друг Аркадий Николаевич, которого Базаров безуспешно просил не говорить красиво. Чтобы осмотреться и ориентироваться, вы становитесь на эту низкую и рыхлую муравьиную кочку, между тем как в вашем распоряжении находится настоящая каланча, которую вы же сами открыли и описали. Что же сделалось с этою каланчой? Куда она девалась? Почему её нет, по крайней мере, в числе тех предметов, которые вы описываете с высоты муравьиной кочки? Неужели же вы думаете, что первый и последний Базаров действительно умер в 1859 году от пореза пальца? Или неужели же он с 1859 года успел переродиться в Биндасова? Если же он жив и здоров и остаётся самим собою, в чём не может быть никакого сомнения, то каким же образом это случилось, что вы его не заметили? Ведь это значит не заметить слона, и не заметить его не при первом, а при втором посещении кунсткамеры, что оказывается уже совершенно неправдоподобным. А если вы его заметили и умышленно устранили его при подведении итогов, то, разумеется, вы сами, преднамеренно, отняли у этих итогов всякое серьёзное значение...»

Что ж это, в самом деле, такое? Неужели одно желание порисоваться собой,

этим далеко не убийственным, а даже в некотором отношении лестным отзывом, и в особенности, в этом уж сомневаться нельзя, своей близостью к этому поколению молодых нигилистов: вот, мол, гляди, они и меня бьют, как и тебя, но меня, как ни бьют, а всё-таки признают за своего, тоже за либерала и прочее, неужели только это и говорит?

Порывисто, громко вздохнув, растерянно оглядев ещё раз прочитанное письмо, Тургенев чуть не со слезами спросил:

— Каково? Как он мог не понять ничего?

Вот именно: «он» — этак почтительно и высоко, и от этого ему вдруг показалось, что он всё угадал, и давно угадал, без ошибки.

Он ещё раз удивлённо и пристально взглянул на Тургенева.

Эта дрожащая протянутая рука, этот растерянный ищущий взгляд, этот странный, не то осевший, не то умоляющий голос...

Неужели во всём этом, то есть во всём существе, так-таки одно оскорблённое самолюбие? Неужели только в этом гаденьком чувстве кроются все причины этого беспокойства, этих переживаний, до забвения даже болезни, даже своей хромоты, если только и сама хромота не придумана для тонкой игры, как эта чёртова кофта, которая снова так картинно топорщится на сгорбленной, поникшей спине? Неужели только из одного оскорблённого самолюбия этот умный, глубоко образованный человек в который раз перебирает и перечитывает эти бумажки?

Нет, это было непостижимо, хоть и очень похоже на правду, но он всё-таки никак не мог согласиться на это и жадно искал каких-то деталей, какой-то особенной живой интонации или натурального жеста, которые бы могли подтвердить или лучше бы опровергнуть внезапную эту догадку, зачем думать нехорошо, он был всё-таки лучшего мнения, лучшего, даже и без любви.

Сложив аккуратно письмо, изредка похлопывая им по ладони, Тургенев с недоумением, высоко вздёрнув брови, торопливо оправдывался:

— Мне и в голову не приходило подвести какой-то итог, то есть сказать последнее слово. И разве я смотрю на Россию глазами Литвинова? И разве Литвинов так уж похож на Аркадия? Как он смог спутать его за Потугина? Пропали мои труды даром, если не чувствуется в этом Потугине глухой и неугасимый огонь убеждения [32] . Как же так?

32

Пропали мои труды даром, если не чувствуется в этом Потугине глухой и неугасимый огонь убеждения, — Потугин — герой романа «Дым», в котором Тургенев выразил идею сближения России с западной цивилизацией. Потугин говорит о глубине и силе европейской культуры, об отсталости и дикости России, о нелепости славянофильских и народных идей. В конце 60-х годов всё это имело острый политический смысл и шло вразрез с мнением как реакционного, так и демократического лагеря. На писателя ополчились и с левой стороны, и с правой.

Удивительное дело, вдруг раздумался он, как все эти почтенные люди, имевшие значение в прошлые лета, даже иногда и заметное, в иных случаях и очень серьёзное, так сказать весьма и весьма, любят потом, когда это значение падает у них на глазах, хотя бы и самую малость, так, пошатнётся слегка, не говоря уж о том, чтобы упало совсем, словно бы испарилось, как не бывало, до чего же любят они в таком положении исповедоваться, часто и самым невинным тоном напоминать о своих прежних и обязательно, по их словам, громких заслугах, изумляться, отчего это их не понимают в нынешних обстоятельствах, и непременно бранить новые поколения, которые до того извратились, что не в состоянии понимать никаких светлых идей, то есть именно тех, часто действительно благородных, идей, которые в давно прошедшие времена исповедовали эти амбициозные и суматошные старички, не желая понять очевидную истину, что это сами они устарели, да и благородные-то идеи, за которые они руками продолжают размахивать, повыдохлись основательно, слова, положим, всё те же, а букет уж не тот, а главное, ничего из этих идей не сумело произрасти, ни травинки, на что бы можно было указать в доказательство плодотворности этих идей, дела никакого не вышло, право, так картинно стенают, что подавай сюда летописца и принимайся, непременно как Тацит, анналы писать, а что и будет во всех этих анналах, так разве одни эти стенания, окроплённые росой гражданственных слёз, обидно, больно бывает за них и уж очень смешно, и всё-таки жаль, что в летописце им отказала судьба, могло бы кое-что получиться...

Впрочем, грешно, об Иване Сергеевиче в этих анналах бы можно сказать, что и в самом деле имел значение человек, и значение не пустяковое, значение капитальное, одни «Записки охотника» молодым поколениям предъявить, так и довольно, чтобы не оправдываться, не изумляться и не стенать, так нет же, полюбуйтесь, стенает!

Тургенев бросил письмо, встряхнулся, сильно провёл рукой по лицу и язвительно, с какой-то горькой, почти ненатуральной весёлостью продолжал:

— А Герцен? Ведь он не религиозный человек и не придворный, чтобы очутиться вместе со всеми. Правда, он тоже славянофил и патриот, за что его молодые противники и пожаловали нынче в отсталые, даже в реаки. Так вот, и он сожалеет, что я у Потугина, который, видите ли, наскучил ему, не выкинул половины речей, а я нахожу, что Потугин говорит ещё не довольно, и в этом мнении меня утверждает именно всеобщая ярость, которую возбудило против меня это лицо.

Он теперь слушал как-то иначе, внимательней, может быть, но спокойней, сосредоточенней, что ли, словно бы несколько со стороны, словно как будто шутя и внутренне со смешком примерялся, как бы всё это могло войти в те анналы современной истории, о которых он только что думал, и эти частые переходы от самой глубокой и, кажется, непритворной печали к гордой, может быть, даже высокомерной иронии и ядовитым насмешкам и далее, к этой будто не идущей к делу весёлости, эта несколько раз повторенная «всеобщая ярость», явно обидная, но и в собственных глазах придававшая весу, понемногу убеждали его, что в Тургеневе в самом деле слишком раздражено самолюбие, именно то самолюбие, которое было знакомо ему, как у всех этих пропустивших свой век старичков, и всё это изломанное болезненное состояние, в его глазах, становилось если и не естественным, то имевшим психологические и нравственные причины, он только не понимал, как это можно так наивно и так неловко выставлять напоказ эти пусть глубокие, но отчасти и неприличные раны.

Поделиться с друзьями: