Игра. Достоевский
Шрифт:
У него сердце защемило от этих отчаянных слов, чужое страдание, исходящее от этого скорбно замкнувшегося, постаревшего в самом деле лица, от этого трагически сдержанного, спокойного, но безвольно угасавшего голоса, как электричество прилипало к нему, и страстно хотелось броситься к этому несчастному человеку, крепко стиснуть по-братски его большую ослабевшую руку и наговорить ему кучу каких-то нелепых, может быть, а всё равно нужных слов, но он уже задыхался от злости, которая всё разрасталась и жгла, превращаясь в презрение.
Тургенева он всегда представлял себе безмятежным счастливцем, которому жизнь при самом рождении дала всё, чего можно только желать от неё: тончайшую поэтичность, глубокий талант, прекрасное
Как было не злиться, как было не выходить из себя? И он страдал за него, и злился, и выходил из себя, и в то же время с робкой радостью ощущал, что огромная идея, пригодная, может быть, для настоящего, большого романа, которая клюнулась на скамейке, когда он слушал и разглядывал тоже тоскующего, казалось, надломленного Ивана Александровича Гончарова, и которая неожиданно закрепилась здесь, в первую минуту встречи с Тургеневым, подставлявшим ему для поцелуя розоватую щёку, вдруг окрепла и разрослась, ещё как будто неясная, плохо понятная, но уже начинавшая принимать почти определённые, зримые формы, втягивая в себя каким-то образом и мысль о заточенном в крепости императоре, и мелькавшую идею современного самолюбивого человека, страстно жаждущего встать над другим хоть на ноготь, на волосок, и что-то ещё, что он, кажется, чувствовал, но не мог бы выразить словом.
Ему захотелось всему-всему сосредоточиться на этой огромной, самой важной идее, чтобы не потерять, не дай бог, чтобы поскорей рассмотреть, осмыслить и, натурально, сто раз проверить её, но это просившее слёз сострадание, эта зубы сжимавшая злость, его охватившие помимо желания, страшно мешали ему, и он сердился опять и опять, что пришёл зачем-то сюда выслушивать этот старчески-ребяческий вздор, тут же резонно напоминая себе, что без этого глупейшего вздора у него не было бы сейчас, может быть, никакой настоящей идеи, которая как будто годилась в настоящий роман, и всё равно раздражённо сердился на обмякшего, сиротливо умолкнувшего Тургенева, что тот разжалобил его этой своей душевной беспомощностью, но сердился скорее за то, что эта беспомощность обязывала его продолжать этот тягуче-бессмысленный, ненужный почти разговор, а не ломать голову над мелькнувшей идеей.
Он облизал пересохшие губы и раздражённо воскликнул:
— Но ведь вы же художник, Тургенев, вы же погибнете здесь без настоящей работы из-за этих проклятых немцев и королев! Посмотрите на ваше прошедшее, подумайте, что вас ждёт впереди!
Весь обмякнув, поникнув, с прядью мягких седых волос на опущенных книзу глазах, Тургенев словно бы машинально пытался отбросить назад эту мешавшую прядь, но волосы падали снова, всё больше растрёпываясь, мешая смотреть.
Он видел больше всего по этому машинальному жесту, что Тургенев внутренне в самом деле изломан, избит этим всеобщим непониманием, которое со всех сторон, как стая голодных собак, обрушилось на него, вдобавок издерган своим одиночеством, обессилен, а мозг-то, мозг-то продолжает работать, работать отчётливо и широко, и потому так спокойно, так внятно звучит изнемогающий голос:
— Да, это верно, вся жизнь почти позади, но я не могу вам сказать, с каким, собственно, ощущением гляжу я в прошедшее. Мне своё прошедшее не то что бы жаль, не то досадно, что оно вот прошло, прокатилось, исчезнув почти без следа, и не думаю я, что мог бы лучше прожить, если бы оно повторилось. И вперёд не страшно смотреть. Заглядывая вперёд, я сознаю совершение каких-то вечных, неизменных, но глухих и немых немилосердных законов всеобщего бытия, всевластных надо мной и
над всеми, и в этой всеобщности бытия маленький писк моего беспомощного сознания так же слабо звучит, как если бы я стал лепетать своё «я, я, я» на берегу океана. Муха всё жужжит, а через мгновение жужжать перестанет, и зажужжит та же муха, только с другим носом, и так вот во веки веков. Брызги и пена реки времён...Эти бессильные рассуждения о вечных и холодных законах, лишённые веры, лишённые жара души, окончательно разозлили его, и он возмутился:
— Да вы что же живым-то в могилу? Как же? Люди жить должны, долго жить! У меня вот, знаете ли, порой-таки мелькает глупенькая, грешная мысль: ну что будет с Россией, коли мы-то, последние могикане, помрём, если вот забудут об нас?
Тургенев, не взглянув на него, усмехнулся:
— Непременно забудут, а Россия, хорошо ли, плохо ли, обойдётся без нас.
Он засмеялся коротко, сухо и властно, настойчиво продолжал:
— Ну разумеется, и я при этой мысли сейчас усмехнусь про себя, а всё-таки, всё-таки вы о России думайте чаще, Тургенев, нам о ней, о ней чаще надобно думать, и тогда будет в душе это чувство, что мы должны, мы обязаны долго жить для неё и для неё же что-нибудь делать, неустанно делать что-то насущное. А вы ли не деятель, господи, вы-то!
Тургенев выпрямился, справился наконец с непокорными волосами и громко сказал, словно ожил:
— Это очень приятно, Фёдор Михайлыч, что вы обо мне такого лестного мнения, только ведь всё едино прожужжим мы, сколько придётся, а потом жужжать перестанем. А в ожидании этого часа буду, конечно, понемногу писать, как придётся, без этого, уж точно, нельзя. Будущей весной как раз исполняется четверть века, что я печатаюсь. Правда, стихи, которыми я дебютировал, были уж очень посредственны, но так или иначе это повод, чтобы рассказать о своих воспоминаниях, вот и стану собирать их, что ж ещё делать. Да и ещё есть кое-что. Вот сколько лет всё мечтаю о том, чтобы сделать хороший перевод «Дон-Кихота»...
Он чуть не вскрикнул от внезапного имени. Всё предыдущее, эти расслабленные охи и вздохи, рисовку и стенания старичка, он почти тотчас забыл. Мысли так и хлынули в другую, в противоположную, в нужную сторону, перебив сразу всё, что думалось перед тем. Ведь да, именно Дон-Кихот оказался в эту минуту ему особенно, до чрезвычайности нужен. Он и жизни своей больше без Дон-Кихота не представлял. Тут проглядывала какая-то важная, но пока скрытая, тайная связь, которую непременно, немедленно необходимо было до последней черты, до последнего волоска разгадать, чтобы все и всё наконец стало ясно, и он без колебаний тотчас поверил, что теперь от скорейшей и вернейшей разгадки этой страшной таинственной тайны, которая вдруг завязалась между именем этого странного, любопытного, необычного испанского странника и его смутной настоящей идеей, несколько раз в этот день беспокойно и смутно дразнившей его, именно в этот неудачный, запутанный, потерянный день, теперь зависит решительно всё: и судьба, и работа, и целая жизнь.
И он опять заторопился уйти, чтобы где-нибудь присесть одному и в тишине и в покое, без этих тургеневских стенаний и млений, добиться, непременно добиться самой энергичной разгадки, которая, он это знал, стремительно двинет вперёд. Он тотчас увидел, что искомая шляпа лежит под рукой, на том же круглом низеньком столике, возле которого он примостился, рядом с чугунной полураскрытой ладонью.
Уже торопливо хватая её, он вдруг припомнил каким-то краем сознания, что явился сюда за чем-то другим, чего не сделал и о чём абсолютно забыл, к тому же Тургенев о Дон-Кихоте не сказал ещё ни одного понятного слова и может, хотя бы случайно, что-то сказать, от чего сразу сама разгорится его прихотливая мысль, которая легче всего воспламенялась именно от чужих, внезапных и угловатых идей.