Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Нет, по его убеждению, все эти раны оскорблённого самолюбия, особенно нанесённые тем, кто не успевает за веком, надобно держать про себя, и те, кто не умел это делать с изяществом и достойной улыбкой на молчаливых устах, казались ему едва ли достойными уважения, все эти стенания, с заламыванием рук и без него, представлялись ему непростительной слабостью.

Он не мог только тотчас решить, нужен ли Тургенев, даже побитый камнями, для дела, которое неразличимо, глухо, слишком медленно вызревало в душе, и выходило как будто, что не нужен совсем, а если, положим, и нужен, то не теперь, то есть не для этого дела, а когда-нибудь впрок, но вызревавшее дело должно было, по самым жёстким прикидкам, занять у него целый год, он же считал глупым и в некотором смысле нарушением нравственного закона загадывать дальше чем на полгода, и весь этот рассказ о

побиении камнями из частных писем и газетных статей терял для него интерес.

Папироса его прогорела. Он сунул её прямо в середину чугунной ладони, раскурил неспешно вторую и, скрывая скуку, стал ждать, когда можно будет, не нарушая приличий, уйти, слушая вскользь, размышляя о том, каким простофилей должен бы быть летописец, принявшийся всерьёз за такие анналы, и каким светлым и чистым мог бы стать человек, если бы не стало в нём мелкого самолюбия, тогда как лишённый вообще самолюбия человек наверняка бы превратился в ничтожество, ведь всё дело в том, на что направлено самолюбие, впрочем...

Тургенев развёл тем временем руки:

— Не знаешь, что и подумать. Впрочем, одну я могу отдать себе справедливость, что «никакой работой я не хвалился, а что я изобразил, то изобразил», как говаривал Гёте, а потому очень-то не смущаюсь, и даже знал наперёд, что не почувствую особенного смущения. Хотя я, с одной стороны, очень хорошо понимаю, что всякий талант, как всякое дерево, даёт только те плоды, какие ему приличествует давать, однако, с другой стороны, я не делаю себе никаких иллюзий насчёт моего таланта, моего дерева и вижу в нём весьма обыкновенную, едва привитую российскую яблоню.

Это не совсем совпадало с его представлением об отставшем от времени старичке, обвиняющем новое время во всех смертных грехах, зато обвиняющем особенно пылко, что оно отодвинуло в сторону ревнивого старичка, не справившись с мнением, в каком направлении надо идти, отчасти не совпадало в том отношении, что все эти замшелые старички без конца и даже с пеной у рта выставляют на вид свои, обычно гипотетические, таланты, а Тургенев вдруг так уничижительно сказал о своём.

Он насторожился, не лицемерит ли тот, а Тургенев, высказав свою мысль, оглянулся, придвинул тяжёлое кресло, опустился в него, заложил ногу за ногу, выдвинув большую ступню почти вверх, едва помещаясь в этом невысоком вместительном кресле, которое всё-таки казалось игрушечным в сравнении с этой массивной фигурой, и задиристо произнёс:

— Я даже уверен, что это единственно дельная вещь, какую я до сей поры написал. С чистой совестью предоставляю это право другим, а я своё дело сделал. И если есть в моём произведении сила живучести, так оно выдержит все эти разносторонние нападения и принесёт свою долю пользы, вот как я на это смотрю.

Рассеянно слушая, неприязненно подумав ещё раз, что, должно быть, рисуется, называя «Дым» вещью единственно дельной, уж слишком загнул, перехватил через край, не забыл же о «Записках охотника», куда уж были своевременней и дельней, заслуга перед обществом несомненная, неужто нынче и повыше занёсся, нехорошо-с, он неторопливо курил, медленно выпуская дым через ноздри.

По какой-то причине, но невозможно было решить по какой, он припомнил довольно живую статью об Иване Шестом, на которую наткнулся как-то в «Отечественных записках», около года назад. Может быть, внезапное это воспоминание было вызвано довольно верной мыслью Тургенева о разных сторонах одного и того же предмета, как почему-то донеслось до него? Может быть, тут были и иные, глубинные, самые нужные связи, как знать? Да и зачем выяснять так дотошно? Но та же ли самая была бы это рисовка?

Но он твёрдо помнил, как в статье излагались две возможные версии несчастной жизни Ивана Антоновича, младенцем провозглашённого императором и младенцем же заточенного в Шлиссельбург. Одна версия опиралась на официальные документы и, разумеется, была выгодной официальным кругам и потому, скорей всего, лживой насквозь. Эти документы клятвенно заверяли, что Иван Антонович, в нежном возрасте насильственно отторгнутый от людей и проведший с лишком двадцать лет в заточении, вырос косноязычным и слабоумным и был идиотом в прямом, то есть в клиническом, смысле этого слова. Другая же версия была народной легендой, и в мнении народном несчастный страдалец, безвинно погубленный злыми людьми, был истинный праведник. Как ни берегли его, какие ни ставили караулы, гласила легенда, отрок лет в двенадцать узнал о своём высоком предназначении от одного из честных солдат,

охранявших глухую темницу, много размышлял об этом предназначении, благодаря чему в нём развился светлый и сообразительный ум. Уединение избавило опального юношу от обычных людских недостатков, тем более от чёрных пороков. Эта редкая душевная чистота делала Ивана Антоновича вполне достойным короны, которую насильственно отняли у него и с меньшим правом носили другие. Мало кто видел его, но те, кто видел, рассказывали тайком, что молодой государь был красоты несказанной, ростом статен, высок, имел белокурые волосы, бороду русую и густую, черты лица правильные, а кожу белизны чрезвычайной.

Припомнив всё это, Фёдор Михайлович тотчас подумал о том, что народная-то молва, скорей всего, справедлива, что народ и сквозь тюремные стены каким-то особенным образом чует правду и красоту, как он сам не раз убеждался там, за стеной, и что всегда уж так непременно бывает, что тот, в ком для народа воплощается эта правда и красота, во мнении высшего, корыстного, развращённого слоя слывёт идиотом.

Самое же интересное в этой истории для него было то, что человек с младенческих лет оказался отделённым от современного, злополучного общества. Редкий, но замечательный случай: общества нет, то есть общества испорченного, извращённого, лживого, с идеалом только телесным, без нравственного закона в скудной душе. И вот человек по счастливой случайности ведать не ведал, какие извращённые отношения существуют обычно между людьми, все эти карьеры, все эти деньги, все эти самолюбьица и старческие рисовки.

И вот любопытно: что бы из этого вышло?

Не сходилось тут только одно: человек жил совершенно один, стало быть, в таком исключительном случае мог бы развиться он как человек?

Тургенев снисходительно усмехнулся:

— Сказано ведь: «Услышишь суд глупца...» Он всегда говорил правду, наш великий певец. Он сказал её и на этот раз. Всё это можно и должно переносить, а кто в силах, пусть презирает, но есть удары, которые бьют по самому сердцу...

Он было поморщился: можно ли выражаться так вот, в обыкновенной беседе, высокопарно и неестественно — «наш великий певец», но глаза Тургенева вдруг стали печальными.

— Вот человек сделал всё, что мог, работая уединённо, с любовью, честно, а честные души гадливо от него отворачиваются, честные лица при одном его имени загораются благородным негодованием. «Удались, ступай вон! — кричат ему юные голоса.— Ни ты нам не нужен, ни труд твой. Ты оскверняешь наше жилище, ты нас не знаешь и не понимаешь. Ты наш враг!» Что в таком положении делать этому человеку?..

Уловив как будто смысл этих слов, он с интересом спросил:

— Это о нигилистах вы?

Тургенев ответил не то безразлично, не то утомлённо:

— О нашем молодом поколении, и, конечно, тоже о них. Без нигилистов Россия сейчас не Россия.

Так вот о какой славе тоскует и вот какого внимания просит, уж не с ними ли заодно, принципы Девяносто третьего года и прочее?

И он с тайной иронией посоветовал:

— Ну, оправдывайтесь тогда перед ними.

Тургенев удивился, поднял брови и внимательно посмотрел на него, но ответил безотрадно и твёрдо:

— Не оправдываться надобно, даже не ожидать более справедливой оценки ни от кого. Надо трудиться. Вот и землепашцы проклинали некогда путешественника, принёсшего им картофель, замену хлеба, ежедневную пищу несчастного бедняка. Они выбивали из к ним протянутых рук драгоценный дар, бросали его в грязь, топтали ногами. Теперь они питаются им — и даже не ведают имени своего благодетеля. Пускай! На что им его имя? Он и безымянный спасает от голода.

Какое смирение, какое желание пользы, принесённой своим негромким, неприметным трудом, он так и поверил в это всем сердцем, но подумал и поверил уже не совсем, высчитав и в этом признании, может быть, слабую, но всё-таки тень оскорблённого самолюбия, и Тургенев, как-то особенно выразительно седую голову опустивший на грудь, опять показался актёром, который перед ним разыгрывал нарочитую роль, и разыгрывал неискусно и плохо.

Это удивление и тут же явная, по слуху бившая безотрадность в ослабленном голосе и вместе с ней точно бы не идущая к месту, будто скрытая, но невольно проскочившая твёрдость укрепляли его подозрение. Даже по временам весёлый и простодушно-искренний взгляд представлялся не таким уж весёлым и простодушным, а что-то слишком уж проницательным, словно Тургенев после каждого слова осторожно прикидывал, верят ему или нет, чтобы на ходу ловко изменить всю игру.

Поделиться с друзьями: