Игра. Достоевский
Шрифт:
Он попытался представить себе, так ли Тургенев смеётся, так ли смотрит, так ли даже сидит, когда остаётся один и не рассчитывает на стороннего зрителя ни жестов, ни интонаций, ни слов, и почему-то решил, что в таких случаях Тургенев съёживается, тускнеет, весь уходит в себя и, уже не отвлечённый ничем, но занятый тонкой игрой, не озабоченный впечатлением собеседника, тяжко страдает в безотрадном своём одиночестве, не может же не страдать, оттого так грустны, так задушевны из-под его пера выходят иные страницы, оттого и поэт.
Постой, может быть, оттого и страдает, оттого и безотраден и одинок, что истинный, глубокий поэт?
Он и сам бывал
— А ведь это именно верно, это почти что и так. Вся суть, может быть, заключается в этом. Отказаться от имени, добровольно отречься, тут может таиться начало всего.
Тургенев, глядя в сторону, вниз, подхватил:
— Вот и станем стараться только о том, чтобы приносимое нами было точно полезною пищей. Что говорить, горька неправая укоризна в устах людей, которых искренне любишь, но перенести можно и это. «Бей меня, но выслушай!» — говорил афинский вождь спартанскому. «Бей меня — но будь здоров и сыт!» — должны говорить мы.
Он многое мог бы сказать против этого, ну хотя бы о том, что одной только сытости, одного физического здоровья слишком недостаточно нормальному человеку, что одни здоровье и сытость, приземляя, отрезая другое, неизбежно, неотвратимо губят его, но именно об этом спорить ему не хотелось.
В нём вспышками, словно потугами пробивалась другая идея, и всё его внимание поспешно бросилось на неё, потому что это была идея современного самолюбивого человека, который больше всего на свете страшится быть ординарным, со страстью отчаяния рвётся к оригинальности, к тому, чтобы как-нибудь отличиться, показаться лучше других, занять почтенное, почётное, занять самое первое место, и этим безвозвратно губит себя.
Кажется, именно современная, именно центральная идея нашего оскуделого времени?
И он увлёкся, но вскоре открыл, что эта идея отчасти уже воплотилась в Раскольникове.
Это было досадно, потому что уж очень некстати, и было жаль, что по этой причине на такой сильной идее нельзя построить новый роман, а расставаться с ней было жаль.
Тогда он решил, что отдаст её совсем другому герою, скажем, на вторых или на третьих ролях, но как-то глупо казалось отдавать такую идею на задворки и в тень, идея стоила большего, и выходило опять, что к новому роману он всё ещё совсем не готов. Что за морока?
Он вдруг рассердился, что понапрасну торчит битый час в этой вытянутой, неудобной до странности комнате и выслушивает всякий вздор о нигилистах, об афинских и спартанских вождях, которых всунули уже явно для красного слова, и ещё почему-то о сытости, особенно раздражавшей его.
Заспешив, сунув в пепельницу и сильным движением раздавив папиросу, он огляделся, отыскивая шляпу глазами, забыв, где она.
Поглаживая больное колено, не замечая его беспокойства, Тургенев рассуждал тревожно и мягко:
— А только в голове невольно зарождается мысль, уж не уродца ли высидел я. Вероятно, прав был Альфред де Виньи [33] , говоривший, что литература имеет то роковое свойство, что положение в ней никогда не бывает завоёванным окончательно, что с каждым произведением имя писателя разыгрывается вперемежку с самыми недостойными, что каждое новое произведение — это почти дебют и поэтому сделать карьеру в литературе нельзя.
Эти слова остановили его, и он перестал
искать шляпу глазами. Да, в этих словах была большая и горькая правда, хотя он успел мимоходом подумать о том, что напрасно мелькнуло это имя француза, к чему оно тут, лучше бы проще высказать эту мысль и своими словами. Он тоже всё последнее время чувствовал себя новичком, и причину обнаружить было нетрудно: в голову, как назло, лезли только недостойные его пустяки, ни одной действительно крупной, значительной мысли, вот и ту, о самолюбии современного человека, который больше всего на свете страшится быть ординарным, пришлось отложить или всё-таки нет?33
Виньи Альфред де (1797—1863) — французский писатель-романтик. В драме «Чаттертон» и в поэме «Смерть волка» звучат мотивы одиночества личности в мире стяжательства.
Собственно, он был уверен, что непременно напишет роман, неуверенность заключалась не в этом, чувство дебюта и прочее, но с каждым днём его всё больше томил и преследовал страх, что он исчерпан до дна, что его вершина уже позади, что теперь не наскрести ему сил и на половину того, чего он достиг, а хотелось писать всё совершеннее, всё крупней, и он всё время сбивался, спешил, хватался за всякую мысль и с нарастающим ужасом убеждался, что он совершенно бессилен и пуст.
Тургенев задумчиво вторил ему:
— Хотел было приняться опять за работу, зашевелилась литературная жилка, пошевелилась, пошевелилась да и пропала. Я ничего не читаю, ничего не делаю, ем, сплю, гуляю, почти здоров, одна катковка в колене, да это пока не болезнь, все болезни ещё впереди. Даже думаю очень мало. Как-то спокойнее так. Всего не передумаешь, да и нового не выдумаешь ничего. Уж стареть так стареть. Главное, надо в руках себя крепко держать, и тогда всё пойдёт как по маслу.
У него вертелся коварный вопрос, собственно, что же пойдёт как по маслу, если ни о чём и не думать, ни о чём не читать, но он подтвердил, опять решаясь остаться, чувствуя, что в эту минуту не может уйти:
— Разумеется, надо...
Тургенев поднялся, сделал несколько неспешных шагов, но тут же сморщился, захромал, доковылял до письменного стола, присел боком, помолчал, должно быть борясь с приступом боли, потеребил несколько каких-то листочков и с лёгкой грустью, но спокойно, размеренно проговорил:
— Вот придумал себе развлечение, забавляюсь писанием опереточных либретто, а мадам Виардо чудесно перекладывает их на музыку. Одна из опереток, озаглавленная «Слишком много жён», в которой мой приятель Поме играет роль паши, имела такой необыкновенный успех, что её давали пять раз и королева Пруссии пожелала увидеть её. А всё равно с каждым часом становится равнодушнее жить.
Невольно и сочувствие и злость охватили его. Это как же можно так раскисать? Как же не бороться, не биться, не рваться вперёд? Как можно забавляться какими-то оперетками и поощрять в себе равнодушие к жизни?
А Тургеневым, видимо, всё сильней овладевало отчаяние, и жалобный голос звучал всё беспомощней, всё слабей:
— Я давно уже видел, что жизнь бежит в эту сторону, и сделал набросок, указал, так сказать, пальцем, как я понял её, но этого, видимо, мало при нынешнем положении. Что ж, серьёзному художнику остаётся только уйти и предоставить другим действовать и работать, что я и сделаю, должен сделать, как видно.