Игра. Достоевский
Шрифт:
Он застывал, чутко прислушиваясь к себе, страшась потерять, страшась пропустить тот момент, когда проклюнется это, и снова заговорил свистящим срывавшимся полушёпотом, тихо, но страстно, пытаясь до времени уложить это «что-то» в слова:
— Тут ведь главнейшее то, что нет основания нашему обществу, совсем нет никакого морального основания, не выжито правил, совсем никаких не выжито правил, потому что и жизни-то нравственной, настоящей, вот той, о которой мечталось, вот хоть, помните, при Белинском, глаза-то у него как горели, как два костра, это был человек, а той жизни всё ещё не было. Вы представьте, вы только представьте себе, ведь мы пережили колоссальное потрясение, мы оставили, отбросили прочь, отшвырнули всё старое, противное, угнетавшее нас, и вот всё прорывается, падает, отрицается, как бы не существует, кругом подлецы. И не внешне лишь, вот в чём проклятая суть, нет, не внешне, как иные легкомысленно полагают, а внутренне, глубоко, то есть в самом нравственном нашем начале. И страшнее всего, что те мрачные стороны старого, презренного порядка вещей, против которых мы все выступали,
Он сморщился в омерзении:
— Другой! Да ведь его без узды-то, по этим нынешним нашим понятиям, может быть, даже и быть не должно, а ежели он всё-таки существует вопреки нашей воле и нашему умыслу, так именно, стало быть, для того, чтобы предоставить вам восхитительнейшую, гнуснейшую из возможностей покрасоваться собой без всякой заслуги, собственным вдохновиться величием, что ли, какой-то непогрешимостью, то есть именно тем, что вот я-то и есть лучше всех, глядите и знайте, не то! И ведь никакого предела нам нет! Уличи нас с фактами прямо в руках в пресквернейшей пакости, мы же лгать начинаем, что никогда и ничего подобного с нами и не было, а если всё-таки было, ведь факты-то против нас, факты прямые, так и в этой гнусности другой виноват. Боже мой, утрачена честь, ни малейших понятий о долге, сам бы сыт, сытость одна у всех на устах и в мечтах, я думаю, даже во сне. Ври, воруй, наживайся напропалую, лишь бы жрать без конца, в три утробы, до свинячьего визга. Ведь для чего все мы живём, то есть целое общество? Для каких высоких материй? Ведь мы для утробы живём, это наш кругозор. И я вас спрошу, если, конечно, позволите мне, как тут можно жить и можно ли, главное, можно ли тут жить человеком? То есть я хочу вам сказать, можно ли тут жить без примера, без твёрдого стержня в душе, который без примера едва ли возможно, да и невозможно иметь? Это не только вопрос, нет, что вы, нет, это первейший, это всех вопросов вопрос!
Лицо его заметно бледнело, кровь уходила даже из губ. Он нетерпеливо смотрел на Тургенева и требовал взглядом, чтобы тот ответил как можно скорей, точно этот скорейший ответ мог немедленно прояснить именно то, что нащупывал он, но всё ещё не нащупал, а было тепло, очень тепло, как в детской игре.
Под этим немигающим пристальным взглядом Тургенев снял ногу с колена, медленно подался вперёд, и упавшие с носа очки мерно закачались на чёрном шнурке, близорукие глаза, лишённые их, смотрели испытующе, осторожно, словно следили за ним и ждали чего-то, а голос был ясен и тих:
— Вы, разумеется, правы, Фёдор Михайлыч, народная жизнь переживает теперь период внутреннего, хорового развития, разложения и сложения, я бы сказал. От этого на поверхности её вонь и пена, пена и вонь. Только мы-то с вами что можем тут сделать? Ни мне, ни вам и никому другому она не подвластна. Какие примеры? Она себе прёт да прёт, куда вздумает, да и баста! Сегодня нужны ей помощники, а не примеры, не вожаки, она сама отвергает любые примеры, любых вожаков и отыщет помощников, а не отыщет, так и без них обойдётся, как и без нас с вами, сама собой проживёт. И лишь тогда, когда этот период внутреннего разложения и сложения завершится, снова появятся, опять-таки сами собой, крупные, оригинальные личности, вожаки или, если хотите, примеры. В наше время речь идёт о хлебе насущном. Вот я и попробовал изобразить такого помощника, который, не мудрствуя лукаво, просто умел бы добросовестно землю пахать. Самый нужный, поверьте, народному быту, и если хотите, тоже герой, вот уж точно, герой нашего разбродного времени. Другого я, по совести, показать не хотел и не мог.
Он побледнел окончательно, и глаза его засверкали. Он уже еле сдерживал закипающую горячность, но каждое слово Тургенева, такое рассудительное, такое обдуманное, такое спокойное, вся эта большая фигура, эта кристальная ясность плавной продуманной речи, даже чуть заметное колебание взблескивавших стёкол узеньких интеллигентских очков обжигали его. Он уже твёрдо, непоколебимо верил теперь, что его жаждущая, горячая мысль о примере нравственной жизни абсолютно верна, очевидна и больше не требует никаких доказательств. Оставалось не столько разбить, опровергнуть противника, как он всё острей ощущал, да, противник, противник, не единомышленник и не друг,
сколько вышутить, высмеять, но всё же противником этим был не кто-нибудь, а Тургенев, которого он слишком всё-таки уважал и которого высмеивать ещё не решался, и он придерживал себя ради этого уважения и старался говорить просто, отчётливо, без иронии и сарказмов, которые, обжигая его, так и клубились в мозгу, и только в его страстном стремительном полушёпоте прибавлялась осиплость:— Но почему, почему и кто же это сказал, что я должен непременно зависеть от времени? Да ведь настоящая минута пройдёт, жизнь не задержится, не встанет на ней, сами же вы говорите. И если она тогда-то, как вы уверяете, и потребует пример для себя или, как это вы говорите, вождя, так, следовательно, он, этот пример чистоты, пример великого сердца, необходим и теперь, даже в особенности теперь, иначе откуда же его завтра возьмут? То есть вот хлеб насущный получат, этот добросовестный хлебопашец, и тут же вот вам благородный пример? Из какой же субстанции вылепят, а? Нет, разумеется, это бесспорно, необходимо! Я на этом стою! А у вас, простите, какой-то господин едет в европейском вагоне и осуждает всех и решает, что всё это дым, нехорошо!
Поймав очки, удерживая их на весу, Тургенев спросил подчёркнуто мягко, точно всё ещё боялся чего-то, точно вот заметил эту скрытую, напряжённую взволнованность в нём и не решался, не считал себя вправе его раздражать:
— А разве, Фёдор Михайлыч, не дым?
Эта осторожная мягкость больно, обидно в какой уже раз толкнула его. Да что он, точно боится, что он сей миг завопит, упадёт, головой забьётся об стенку? Он же знал, что очень многие, почти все полагают его душевно больным, почти сумасшедшим, а потому и стараются обходиться с ним как с опасно больным. Он и в самом деле был очень болен, но проверил и убедился сто раз, что эта болезнь никакого, ни малейшего отношения не имеет к безумию, которое на цепи и в рубашке, потому что, тщательно наблюдая себя, ни единого раза не мог поймать в своих речах, в своей голове несуразных, испорченных мыслей, то есть иногда и даже слишком сбивался, но логики, логики, нити никогда не терял и потому не терпел, когда обращались с ним как с больным.
И углы его рта тотчас озлобленно сжались. И он отрезал брезгливо:
— Нет, Тургенев, не дым!
Тургенев приподнял кустистые брови и задержал на мгновенье очки:
— Даже они, с которыми вы были когда-то и теперь, говорят, окончательно разошлись?
Он выпрямился и строго ответил:
— Даже они! У них ведь есть идеал. И мне досадно, что вы именно этому своему господину без принципов, без идеалов предоставили постыдное право всех осуждать и поплёвывать. Он хуже же всех и не должен тут иметь слова. Даже если бы прежде он осудил сам себя. Но ведь себя-то он как раз осуждать и не думает.
Горло его пересохло. Он сглотнул комок и поискал глазами воды:
— Нет, Тургенев, тысячу раз, вы не поставили его в истинном свете. А время, ну и что значит тут время? Ведь вы согласитесь, что честным, порядочным надобно быть во всякое время, нечего ждать! А это ведь значит, что всякое, именно всякое время — и вчера, и сегодня, и завтра — требует для примера лучших людей, не казённо лучших, не обозначенных официально на лбу, смотрите, мол, вот кому подражать, а с незыблемым нравственным законом в душе. Только в них заключён направляющий свет. Потому что ведь правда заключена в нас самих, то есть она и в каждом из нас. Надобно только себя в себе отыскать, себя себе подчинить, собой овладеть, чтобы увидеть её, эту высшую правду, и жить по ней безотступно. А себя, пожалуй, не подчинить, собой не овладеть без примера лучших людей. Вот и выходит, что в них-то и всё. Ну а победишь себя, усмиришь ненасытную утробу свою, откроешь чистую душу в себе и станешь свободен, как и не воображал никогда, и начнёшь великое, величайшее дело, и всем другим поможешь свободными стать, и счастье узришь, непременно узришь, потому что высшим смыслом наполнится наконец вся твоя жизнь. Это же хорошо!
Вскинув на нос очки, спрятав глаза под блестящими стёклами, Тургенев долго смотрел на него, точно решая, продолжать ли с ним разговор или уж лучше не раздражать чересчур возбуждённого собеседника. Лицо было проницательно, добродушно, высокий голос как-то приглох, но шепелявил больше обычного:
— Вы отчасти и правы, Фёдор Михайлыч, как, разумеется, и должно это быть. Русскому человеку в настоящее время пример, точно, необходим, без примера он, чего доброго, совсем собьётся с пути и с круга сопьётся, да почти и спился уже. Но ведь согласитесь, для святых, для подвижников время прошло, и создавать примеры силой фантазии тоже не нужно. Рядом с нами этот пример. Я говорю об европейской цивилизации.
Он ясно почувствовал вдруг, до рвущей боли в груди, что никакая старинная дружба теперь невозможна, хоть криком кричи, и он исподлобья вглядывался в Тургенева, уже настороженным, недоброжелательным взглядом, пытаясь одним разом схватить главную черту его большого розового лица, его самую характерную мысль, чтобы определить, может быть одним словом, всё то, что в Тургеневе изменилось за эти последние годы их постепенного и, как он видел теперь, неизбежного отчуждения, но ему мешало растущее раздражение, которое при одном слове «европейская цивилизация», смертельно ненавистном ему, мгновенно превратилось в злую неприязнь, и он никак не мог уловить руководящую эту черту, эту руководящую мысль, и раздражался всё больше, и говорил слишком резко, чем было бы нужно по смыслу его собственных слов, и сам понимал, что в серьёзном споре о принципах эта резкость совсем неуместна, и спешил ввязаться поскорей в этот отчаянный спор, уверяя себя, что именно этот-то кстати разгоревшийся спор и выяснит всё и, может быть, разрешит то самое главное, наиглавнейшее, что всё последнее время беспокоит и мучит и мутит его: