Игра. Достоевский
Шрифт:
Она спросила с сомнением, двигая пальцами:
— Так для чего же об таких вещах на всех перекрёстках кричать?
Он подтвердил:
— Это и моё тоже мнение, ты права, однако излишнее умолчание, излишний страх наводит какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь, который кажет нам всё в каком-то безрадостном, неприветливом свете, и, что обидней всего, колорит ложный, оттого что весь этот страх беспредметен, напрасен, все эти опасения ничего больше, как наша выдумка, самое обыкновенное слово, если оно сказано громко, получает гораздо больше весу, а самый факт по своей эксцентричности иногда принимает размеры колоссальные и приписывается посторонним, а не настоящим, не обыкновенным причинам, то есть желанию добра для Отечества и для граждан его. Я уверен, что сознательное убеждение лучше, крепче бессознательного, неустойчивого, колеблющегося, способного пошатнуться от первого ветра, который подует. А сознания не высидишь и не выживешь молча. Пробовали уже, да что же из этого вышло? Вышло, что все мы бежим обобщения, дробимся на кружки или черствеем в уединении, черствеем и дробимся даже и до того, что многие теперь, даже вот из тех самых, которые именем Белинского то и дело клятвы дают, я уверен, многие и не поверят, что это именно он всё сказал, и не поймут его не урезанных, его не подчищенных
Она села, подоткнув подушку под спину, и с живым интересом спросила:
— Что же они?
Охваченный счастьем, что она слушала с сильным вниманьем, не тотчас сообразив, о чём она задавала вопрос, прикусив губы и тревожно вглядываясь в неё, он спросил:
— Какие «они»?
Обхватив прикрытые перинкой колени руками, положив подбородок на них, она, развеселясь, подсказала:
— Эти, талантливые, смеялись они над собой?
Ах вот оно что, умница Аня, он встрепенулся и заспешил:
— Смеялись, представь, только не от сердца смеялись, а как-то по принципу и с какой-то затаённой отвратительной злобой, если правду сказать. Но ведь по принципу тогда делалось всё, впрочем, это так и сейчас. Ужасно боялись что-нибудь сделать не по самым новейшим идеям. Но это-то было и лучше, хоть тоже кажется скверно и ужасно смешно. Вот хоть возьми: родилось тогда какое-то усиленное самообвинение и самоуличение, а заодно с собой все наперебой уличали и обличали друг друга.
— Разве это нехорошо, свою вину видеть и себя за свою вину осуждать?
— Именно себя-то за свою вину хорошо осуждать, даже и перед всеми, только так и возвысишься над своими пороками, однако уж тут как-то так получилось, что всё опять по другой дороге пошло, именно вместо себя набросились на других и о себе совсем позабыли, то есть, желая нравственно жить, впали в худший порок, обличая уже не себя, а других. Господи, как все сплетничали тогда! И ведь всё это большей частью искренно было, именно из желания блага и себе и другим. Ну, само собой, тут же и промышленники явились, из тех, кому всё одно, чем бы ни промышлять, хотя бы и обличением, у промышленников деньги не пахнут. Больше всё-таки искренних было, которые сдуру, бескорыстно, спроста обличали, из одного прекрасного чувства. Случалось, такой искренний друг, наедине как-нибудь вечерком, вломится такому же искреннему в самую душу да и примется повествовать о своих погибельных днях и непременно о том, какой, мол, я подлец выхожу. Другой расчувствуется и начнёт со своей стороны то же самое. И пустятся один перед другим наперерыв, даже клевещут на себя от излишнего жару, точно хвалятся тем, что вот, мол, какой я подлец, а я, шалишь, брат, ещё и подлее тебя. И наговорят они о себе самих столько мерзостей, что на другой день даже друг с другом встретиться стыдно, так и не встречались друг с другом, иногда уж и на целую жизнь.
Он замолчал, вспоминая то странное, пророческое по-своему время, а она с любопытством теребила его:
— Замечательно интересно. У нас, когда я росла, этого ничего не бывало. О себе сказать, что подлец? Что ты, напротив, всё герой на герое, так и выставляют себя напоказ, любуйся на них, да и только. Расскажи ещё что-нибудь.
— Что же тебе рассказать? Были ещё байронические натуры, да, кажется, эти-то не перевелись и теперь, и, может быть, во многих не переведутся ещё поколениях.
— Это какие?
— Эти сначала всё проклинали, то есть тотчас, только что Байрона прочитав, а потом большей частью сложа руки сидели и не проклинали уже, а так только, лениво иногда осклаблялись. Они и над Байроном даже смеялись за то, что тот так сердился и плакал, что лорду, мол, и совсем, совсем не пристало к лицу. Говорили, что не стоило и сердиться и проклинать. Думаешь, отчего? А вот оттого, что уж кругом так гадко всё, что даже не хочется и пальцем пошевелить, и, коли так всё гадко кругом, так хороший обед дороже всего. И что бы ты думала? Когда они говорили всё это, мы их словам внимали с благоговением, думая видеть в их мнении о хорошем обеде какую-то таинственную, тончайшую и ядовитейшую иронию. А те уплетали себе в ресторанах и жирели у нас на глазах. И какие бывали из них краснощёкие! Но это не всё, если бы так, иные не останавливались на иронии или протесте обеда, а шли всё дальше и дальше и принялись преусердно набивать карманы свои, опустошая чужие карманы, многие из них пошли потом в шулера. А мы все смотрели с благоговением, удивляясь с разинутым ртом. Так и что ж? говорили мы между собой, ведь у них это тоже по принципу, надо же всё взять от жизни, что она может дать. И когда они на наших глазах воровали платки из карманов, то мы даже и в этом находили какую-то утончённость высокого байронизма, дальнейшее развитие, ещё не известное Байрону. Мы даже ахали и качали грустно так головами, то есть вот, мол, до чего может довести человека отчаянье, этот человек сгорает жаждой добра, переполнен благороднейшего негодования, всех и вся презирает за подлость, жаждой деятельности кипит, но истинно благородно действовать ему не дают, так он с демоническим хохотом передёргивает в карты и ворует платки из карманов, вот она, проклятая наша действительность! И как чистосердечны, как ясны многие из нас вышли, чисты душой из этого срама. Куда многие! Почти все, кроме, разумеется, байронов, те так искренно и воруют у ближнего и передёргивают, даже сами с собой. А были ещё высокочистые сердцем. Этим удалось сказать горячее, убеждённое слово. Те не жаловались, что вот, мол, высказаться нам не дают, как и до сей поры любят жаловаться
иные, то есть из тех, кому нечего и сказать, те не жаловались, что поле деятельности их обрезают, что антрепренёры высасывают из них последние соки, то есть, конечно, и жаловались они, ведь подчас уж до того нестерпимо горело и жгло, однако рук не сложили, а действовали, как только могли, и всё-таки действовали, делали хоть что-нибудь, и многое сделали, очень даже многое, ты мне поверь! Эти были наивны и простодушны, как дети, и всю жизнь не понимали своих сотрудников байронов, так наивными страдальцами и остались, даже и умерли так, мир их честному праху! Вот и пойми, как об этом обо всём написать?— Зачем же ты взялся за это?
— Не взяться было нельзя. Уважать теперь некого стало, вот ужас-то весь, некого теперь уважать, а Белинский дело другое, потому решительно все и уважали его. Разве возможно было не уважать?
— Какой он был человек, расскажи.
— Человек он был превосходнейший, то есть именно как человек, ты себе это заметь. Раза три в жизни он самым основательным образом менял свои убеждения, но именно правде, правде одной он не изменял никогда. Это была самая восторженная личность из всех мне встречавшихся в жизни, понимаешь, не рефлектированная, не изломанная, а именно беззаветно восторженная, всегда во всю жизнь. Он знал, что начала нравственные — это основа всему. По этой причине, я думаю, и развилось в нём удивительное чутьё, необыкновенная способность глубочайшим образом проникаться идеей своей, и при такой тёплой вере в идею свою это был, разумеется, самый счастливейший человек из людей. В этом его и сила была, страшно себя проявившая сила, подчас до того, что бывал прав даже тогда, когда был виноват. То есть счастливейший, разумеется, в особенном смысле. Душа его тяжко страдала. Много ли у нас тогда было таких? Этот всеблаженнейший человек, обладавший таким удивительным спокойствием совести, иногда ужасно грустил, однако и грусть особенная была, не от разочарования, нет, а вот почему не сегодня, почему не завтра воплощение всех его идеалов? Потому и примкнул он, по страстно увлекавшейся натуре своей, прямо к социалистам, отрицавшим уже весь порядок современной Европы, и если прилагал то же к России, то лишь вовсе не зная её, то есть не зная фактически, но постигал ужасно много инстинктом, предчувствием, до того иногда постигал, что, я думаю, под конец жизни стал бы славянофилом. Главное же, была в нём одна дорогая черта. Он, конечно, имел самолюбие, без самолюбия нет человека, но в нём не было саморисовки и самовозвеличения. Ты думаешь, отчего? Да именно оттого, что он предвидел высшую цель и всегда себя забывал для скорейшего достижения этой высшей-то цели. Потому, когда он своё новое слово сказал, за ним и ринулось всё. Я тоже тогда, я принял всю его веру, то есть исключительно всю, и до того эта вера сильна, что вот спорю с ним, а доспорить никак не могу. И потом, после смерти его, и на каторге я благоговел перед ним. Там же и наш спор начался. То есть спор-то мы начали раньше, при самом начале, но спор этот как-то больше тогда теоретически шёл, кабинетно, из книжки, а с каторги уже пошёл по-другому. Там кругом меня были именно те, которые, по вере Белинского, не могли не сделать своих преступлений, а стало быть, были правы, и только несчастнее, чем остальные. Я знал, что весь русский народ называет нас тоже «несчастными», и слышал это название множество раз и из множества уст. Но я уловил, что тут было что-то другое, вовсе не то, о чём Белинский страстно так говорил. В этом слове «несчастные», в этом приговоре народа мысль другая звучала. Четыре года каторги была длинная школа, время я имел убедиться.
У неё огнями разгорелись глаза:
— Так он был замечательный человек!
Она была такой непосредственной, свежей, и он почувствовал себя рядом с ней бодрей и свежей, и Белинский вдруг встал перед ним как живой, и хотелось писать и писать, и казалось, что за какой-нибудь час или два статья о нём будет окончена, но ему было так хорошо, так хотелось близости с ней, что он поспешно разделся и лёг рядом с ней, с жаркой страстью обвивая её.
Она положила голову ему на плечо и застенчиво прильнула к нему.
Он торопливо, страстно шептал:
— Аня, Анечка, как хорошо, как замечательно то, что я беден, ты представь, я понял это только сейчас.
Она удивилась сквозь сон:
— Почему хорошо? Это плохо.
Он погладил её по щеке и ласково прошептал, приблизив губы к её горячему уху:
— Потому хорошо, что сейчас ты со мной, а не с моим кошельком.
Он почувствовал, как она улыбнулась, и так с улыбкой счастья вскоре затихла совсем. Он тоже скоро заснул и легко, безмятежно проспал часа полтора, но уже наставало лучшее время труда, и привычка, возникшая ужасно давно, ещё с «Бедных людей», взяла, должно быть, своё, беспокойство воротилось к нему, он заспешил, заспешил, а поезд вот-вот отходил, через минуту или, кажется, меньше, едва успеть добежать, а в кассе ему отчего-то не давали билета, и он крикнул пожилому кассиру в каких-то мертвенно мерцавших круглых очках, что на билет-то у него деньги найдутся и что нечего так глазеть на него, а поезд уже отходил, отходил, и он проснулся в испуге, что вот опоздал, и опоздал навсегда.
Несмотря на сон, испугавший его, он проснулся невыносимо счастливым. Жажда жизни в нём словно усилилась, разрослась. Настоящее было светло, прошедшее развернулось перед ним всё ясней и ясней, и душа обновлялась живительной светлой надеждой на будущее.
Он чуть не вскрикнул, едва открывши глаза. Он в тот же миг осознал, что может и должен писать, однако не шевелился, страшась её разбудить, и неподвижно, почти даже бездумно полежал рядом с ней в темноте, ощущая отдохнувшее, какое-то особенно лёгкое тело, каким не ощущал его слишком давно, потом тихонько поднялся, оделся без малейшего шума, как вор, пробрался на ощупь к столу, стараясь ничего не задеть. Он сел, даже не скрипнув сиденьем для него приготовленного ею заранее стула с неудобной прямой жёсткой спинкой, нащупал пачку со спичками, взял одну и беззвучно потёр. Она вспыхнула внезапно, с лёгким шипением и ослепила его. Он встрепенулся, пугаясь, что это шипенье и особенно свет непременно разбудят её, и обернулся стремительно.
Она раскинулась широко и ровно дышала.
Огонёк обжёг ему пальцы и тотчас погас. Ещё с большей осторожностью потёр он другую и засветил стеариновую недорогую свечу.
На столе ждала его рукопись, тоже заботливо приготовленная ей для него.
Он раскрыл тетрадь с таким чувством, что вот сейчас лишь раскроет, как тотчас закончит статью, и, машинально взяв папиросу, прикурил её от свечи, но, тут же вздрогнув, придавил пальцами едва затлевшийся огонёк.
Ведь они располагали всего одной комнатой, и всю долгую ночь ей придётся дышать горьким, тяжёлым, настоявшимся дымом, который отравит ей кровь, и эта нездоровая кровь вольётся в совсем хрупкое, легко уязвимое тельце, жившее, неустанно росшее в ней.