Игра. Достоевский
Шрифт:
Он не справился со своим озорством и сказал:
— Странно! Из этих двоих великих людей один всю жизнь называл другого лгуном и дурным человеком, а другой просто величал первого дураком. И вот здесь они почти рядом сошлись.
Инвалид приложил руки к груди и воскликнул обиженным голосом, чуть не плаксиво:
— Мсье, мсье! Позвольте же говорить мне самому!
Он позволил и дослушал до конца это затверженное наизусть красноречие, с горечью спрашивая себя, неужели все эти речи ораторов Национального собрания, Конвента и клубов, в которых сам народ принимал почти непосредственное участие и на которых перевоспитался в те годы, когда впервые загремели над миром слова о свободе, о равенстве и о братстве, оставили в нём только один этот след, эту жалкую любовь к красноречию для красноречия?
Поистине, высоким слогом можно опошлить всё, что угодно. Не остерегись, того гляди, пустишься сам в красноречие. Немудрено: ведь думаешь, думаешь всё о высоком, о том, чтобы жизнь не опускалась у тебя на глазах
Аня легла, прикрывшись тонкой пуховой перинкой, какие здесь употреблялись как одеяла.
Он склонился над ней, поцеловал её свежую гладкую щёку, подбородок и нос и сел рядом с ней, а она беззвучно и мило смеялась.
Он ужасно верил в неё. Она была его будущее, вся надежда его, вся его вера в себя, всё блаженство и счастье его.
Только сбылось бы, сбылось бы всё это, а уж он написал бы какие-то могучие книги, и было бы всё у них, решительно всё хорошо.
Да и, кажется, понемногу сбывалось, только слишком мало ещё.
Она погладила его по руке:
— Милый Федя, ты ещё не ложишься? Какой же ты ласковый у меня.
Очень он не любил, когда она говорила вот так: «у меня», точно он тоже вещь, которую можно купить в магазине, однако сдержался, тут же простил ей эту неловкую мысль, смысл который едва ли она понимала, как он, и только сказал:
— Не знаю ещё.
Она всё гладила, гладила его задрожавшую руку:
— Станешь работать?
Он вдруг вырвал руку свою и почти закричал, гневно вращая налитыми кровью глазами:
— Ведь это удивительно! Ведь это уже невозможно терпеть! Ты что же, думаешь, что искусство не имеет само по себе никакой нормы, никаких внутренних законов своих, что искусством можно помыкать по своему произволу и что у всякого вдохновенье в кармане, стоит только руку туда запустить да и по той дороге вдохновенье пустить, куда захотел? Дудки! Всё это вовсе, вовсе не так! Для вдохновения прежде всего нужен покой и полное владение своими душевными силами! Это надо же, надо же тебе понимать!
Она сжалась под своей пуховой перинкой, придерживая руками у самого подбородка её мятый край, и робко возражала ему:
— Так ты ложись, Федя, ложись, отдохни, я же понимаю тебя, ты устал.
Страдая от мысли о том, что ужасно её напугал, что она сжалась вся так, точно ждала, что он ударит её, ещё более раздражённый её предложением полежать, словно для вдохновения нужен был именно этот телесный покой, пытаясь, однако не в силах сдержаться, он ответил враждебно и резко:
— Ну, я посплю, так и что? Завтра опять как вчера! В мучениях жизни и творчества бывают и должны, должны быть минуты отчаянья, вернее сказать, минуты беспредельной тоски, недоверия, безотчётных позывов и колебаний. В наше время веры, может быть, нет, веры нет ни во что, но всё же все верить хотят, это главное, главное, главнее всего, что все верить хотят, хотя бы в Большую Медведицу. Нынче дух, то есть русский наш дух, я тут об нём говорю, нынче этот дух наиболее восприимчив, и влияние красоты, гармонии, влияние силы душевной может величаво и благодетельно подействовать на него, энергию влить, поддержать его силы, ведь красота, то есть ведь это я о душе, о душе одной говорю,— это воплощение самого высокого, самого высшего идеала, вот что оно — красота!
Она взглядывала на него как-то жалобно, словно просила за что-то простить:
— Так ведь это и хорошо, у тебя же есть идеал, я-то знаю, что есть, отчего же отчаянье, отчего же тоска?
Он вскочил на ноги и быстро заходил перед ней, стискивая перед собой кулаки:
— Идеал? Ты говоришь, у меня есть идеал? Что за диво! У всякого есть идеал. Поразительно то, что этот идеал один и тот же у всех, да, да, у социалистов, как и у того гарсона в кафе, у Сен-Симона и Ротшильда. У человечества уже определились отчасти его вековечные идеалы, так что всё это сделалось всемирной историей и связано общечеловечностью с настоящим и с будущим, навеки и неразрывно, ну так и что из того? Ведь без идеала, без хоть сколько-нибудь определённых желаний лучшего в жизни никогда и не может быть человека, то есть, я хочу сказать, не может быть сознанья его. Даже положительно можно сказать, что не будет совсем ничего, кроме одной отвратительной мерзости. Но вот, может быть, главный, главнейший вопрос: отчего этот общечеловеческий, общий наш идеал раздробился на мелкие идеальчики своего крохотного личного счастьица, вот лишь бы мне-то было бы хорошо, а другие сами там как хотят, особенно если провозгласили, что возможности у всех, мол, равны, так каждый и хлопочи за себя, а не смог, так таковский и был, вот как это случилось-то всё и сделалось мерзостью при наличии идеала у всех, и ещё устоит ли этот наш идеал положительно прекрасного человека против всей этой мерзости, сплошной и сплочённой?
Она молчала, следя за ним большими глазами, а он остановился, едва касаясь её блуждающим взглядом, и говорил, говорил, стараясь понять сам себя и развеять тоску:
— Тут самое главное в том, что нормальные, естественные пути идеала не совсем нам известны, не исчислены до точности самой последней, вот оно что! Как, в самом деле, определить, бесспорно и ясно, что именно надобно делать, чтобы дойти до идеала всех наших желаний и до всего того,
чего желает, к чему стремится всё человечество? Ведь тут приходится только угадывать, предполагать, изучать, мечтать, изобретать и рассчитывать, однако невозможно же рассчитать каждый будущий шаг всего человечества, вроде календаря. И ведь не только о будущем, мы даже не можем иметь точных и положительных сведений о всех путях, о всех уклонениях, о всём нормальном ходе воплощения идеала даже в прошедшем, ведь в прошедшем, представь себе, тоже, тоже был идеал, почти тот же самый, вот хоть бы у тех же французов времён Конвента и клубов. Мы изучаем эти пути, догадываемся, строим системы, выводим предположительно следствия, но всё-таки календаря и тут не составим, оттого-то история по сю пору не может почитаться точной наукой, несмотря даже на то, что факты её почти все лежат перед нами. Поэтому как же определить этот нормальный, этот естественный путь к идеалу? Если календарь заведомо никогда не возможен, это уже означает само из себя, что ошибка возможна всегда, и я знаю, знаю, что тоже могу ошибиться, да и ошибался, ошибался сколько уж раз, однако ошибаться-то я не хочу, и даже права такого перед самим собой не имею на это, я не сам собой, я с людьми говорю, я хотя бы отчасти должен быть уверен, что нашёл, отыскал этот нормальный, этот естественный путь к идеалу! Тогда только и можно писать, и сил своих уже не жалеть, и ночами даже вовсе не спать, если надо.Она наконец решилась сказать, натянувши перинку на подбородок:
— Так ты по этой причине так долго работаешь над этой статьёй о Белинском? Ведь ты целый роман быстрей написал, «Игрока»?
Он уже начинал остывать и бранил себя, что так раскричался, остановился и примирительным тоном сказал:
— Да, почти эта причина, ты тут права. Вот, например, в самом ли деле это была прямая его, первейшая цель или он случайно отдался на волю своего дарования и это дарование завело его бог знает куда, куда, может быть, он и ступать не желал? Или вот отчего, например, нравственного соглашения ни в чём уже нет между всеми последователями его, которые его именем клятвы дают, а между тем всё разбрелось, всё разбилось и разбивается, и даже теперь, у нас на глазах, и даже не на малые кучки, а просто на единицы, и главное, иногда с самым лёгким, с самым наидовольнейшим видом, так что веры в высший, в общечеловеческий идеал почти никакой?
Она приподнялась, повыше легла, словно только что перед тем боялась его, а теперь перестала бояться, и спросила, по-бабьи вздохнув:
— Может быть, ты теперь позабыл что-нибудь, оттого и трудно тебе?
Мгновенно сообразив, что в самом деле мог её испугать своим неуместным и чуть ли не истерическим криком, смутившись, не зная, как замять свою вину перед ней, он, вдруг шмыгнув носом, как можно мягче сказал:
— В том-то и дело, что не забыл. Ведь я в Дрездене, уже при тебе, все его сочинения перечитал, это буквально возьми, от строки до строки, и всё это так ещё близко, как на ладони, и то, что говорил он, и то, что писал, слово в слово всё помню, хоть бы уже с того времени двадцать два года прошло. И вот от этого-то, должно быть, и труднее всего.
Она призадумалась, хмуря высокий свой лоб, и нерешительно произнесла, испытующе взглянув на него:
— Что-то я не пойму: если помнишь всё, так это легко.
Он шагнул порывисто, быстро, присел рядом с ней и, прямо посмотрев на неё, торопливо сказал:
— Ты прости меня, Анечка, а?
И, уловив по её засветившимся счастьем глазам, что она и без того уж простила его, он уверенно продолжал, куда-то спеша:
— Видишь ли, так всё помню, что надо бы просто приводить его собственные слова, которые слышал сам от него или читал, тогда ещё, прежде читал, в те времена, а многие из последних почти и писались при мне, то есть он сначала со всеми об них говорил, говорил, ну, стало быть, и со мной, если тут случался и я, и потом уж одним духом писал, однако же на письме всегда выходило как-то слабей, будто сила и живость не та.
Она поощрительно улыбнулась, сдвинувши перинку пониже на грудь:
— Так ты так и пиши, так правдивей и лучше, если его же слова.
Он оживился, склоняясь над ней, передвигая перинку повыше, боясь, как бы не озябла она:
— В том и беда, что его же слова и нельзя, совершенно нельзя! Цензура наверняка всего не пропустит.
Приподняв брови, она усмехнулась, выпростав руки:
— Его же слова? Да они же были все напечатаны!
Он покачал головой:
— У нас слова боятся пуще всего, точно все у нас нервнобольные. Эта боязнь слова меня всегда оскорбляла. Она бы скорее должна быть обидной правительству, чем приятной ему. Всякий человек, который сознает себя гражданином, должен иметь полное право высказать всё своё мнение, как он понимает благо Отечества, потому что чувствует себя вправе желать добра Отечеству своему и находит в сердце своём и любовь к нему и сознание, что не хочет ему повредить. Моё мнение, что если бы мы все были откровенны с правительством, то было бы гораздо лучше для всех нас. А мы? Мы все как будто инстинктивно боимся чего-то. Сойдёмся ли в публичном месте, мы смотрим друг на друга недоверчиво, исподлобья, косим по сторонам, подозреваем кого-то, как бы кто на нас не донёс. Заговорит ли кто-нибудь о политике, так непременно шёпотом и с самым таинственным видом, хотя бы революция была так же от его идей далека, как и Франция.