Инга
Шрифт:
— Дурак. Пусть любят. Это же здорово. Пойдем, они там соскучились совсем.
Ночью Сережа лежал, чуть свесив напряженный бок с топчана, и неловко подогнув руку, чтоб не мешать Инге. Она заснула на спине, раскидав жаркие ноги и кинув руку поперек его живота. Когда захочется спать, он ляжет удобнее, повернется на бок, встраивая свои колени и подбородок в ее ноги, шею. А пока так, чтоб смотреть в полумрак и думать. Странно, без нее казалось, в сарайке ночами стоит кромешная темнота, и только звезды насыпаны узкими полосами. Иван предлагал, давай влезем на крышу, кинем пару досок, а то дожди бывают. Но Сереже нравились полосы неба, и если случался быстрый обильный дождь, он просто перетаскивал легкий топчан поближе к двери,
… Как хорошо, что он видит ее. Не в памяти, а наяву…Облитую ярким белым светом палящего солнца, очерченную резкими дневными тенями. В мягком свете заката, который плавит все резкое, рисуя лишь переходами теплого света. И ночью, когда ее линии обозначены бликами и переходами теней — из легких в глубокие. Эти линии только ее. Улегшись на тощую подушку и закинув локоть за голову, чтоб удобнее смотреть, он смотрел. Как она садится на топчан, подбирая под попу согнутую ногу. И уже знал, с замирающим сердцем, ее спина изогнется мягким и прочным изгибом, единственно верным. И поэтому совершенно прекрасным. Полумрак обрисует линию плеча и шеи, черные штрихи лягут вдоль, рядышком, свешивая густые пряди волос. И медленно поправляя их, встанут в темном воздухе руки, ловя на кожу неясные длинные блики.
Удерживая голову на локте, не отводил глаз, и чуть шевеля губами, неслышно считал верные линии. Одна вдоль бока, одну — уголком согнутой ноги, одна — изгиб шеи, две вдоль рук, но одна прорисована сверху, а вторая снизу, как бы подхватывая и продолжая намеками. Волосы. Щека. Блеск волос и глаза. Так мало нужно, чтоб появилась она. Но нужно, чтоб верные линии.
Когда сидела у костра, обхватив руками коленки и устроив на них подбородок, линии казались другими, но он знал — те же, просто, как мягкая проволока в умных руках, легли по-другому. Умные руки света. И думал, слушая, как она говорит с Иваном, смеется Лике, блестя зубами, — мои руки должны быть такими же умными, как рисующий ее свет. Как глаза, что увидели. Получится ли?
Линии он видел всегда. Мир состоял из них, и все вещи, люди, все явления — гроза с ее тучами или огненные полосы заката — все они содержали в себе этот единственно верный костяк, несколько главных штрихов, которые так хорошо видны. И которые время от времени он пробовал, удержав глазом, перенести в руку с карандашом или старым удобным ножичком. Рука должна повторить линию точно, без исправлений, провести ее сразу, следуя за памятью глаз. Видел — получалось. Но тут же забывал, вернее, уходил во внешнюю жизнь, полагая линии чем-то неважным и уж точно ненужным.
Маленькую школу десяток лет все собирались закрыть, потому что бывало — в первый класс шли человек двенадцать-пятнадцать, из трех окрестных поселков, и даже с окраины Судака два-три невезучих первоклашки, кому не хватило мест в городских школах. Рисование тут преподавала неровно-округлая боками и такая же щеками Людмила Васильевна, постоянно стародевически в кого-то влюбленная и все безответно, горестно, отчего маленькие глаза утопали в набрякших от слез веках, и завитая пружиной темная прядь дрожала у толстой щеки. За трикотажные костюмы, похожие на бесформенные доспехи — юбка и жакетик на три пуговицы, один коричневый, а другой серо-зеленый, была прозвана пацанами Какашкой. В третьем классе, подойдя и нависая над Сережиным альбомом, спросила кисло и громко, разглядывая три линии вазы и одну — поникшего в ней цветка:
— Что,
Горчичников, карандаш кончился? Или поточить нечем?И горестным вздохом отстраняя от себя дружный гогот класса, ушла дальше — хвалить старательные раскраски цветными карандашами и фломастерами.
А дома мать вешала на стенку кропотливо прорисованные картиночки — морская гладь из радужного перламутра, пузыри сосен на скалистом берегу, и маяк с тщательно проведенным от него бантиком света. Ахала, складывая руки и восхищаясь, как все сделано, до самой меленькой крапельки, ну ты хоть глянул бы, как люди-то умеют, когда — художники!
Так что Серега особо никому и не показывал. А чего показывать-то? Три линии? Или одну, плавно и хитро вывернутую… Малевал на листках во время политинформаций, и классных собраний, а после, скомкав, выкидывал, поддавал ногой в коридоре поближе к урне — теть Надя техничка уберет.
Позже и совсем неожиданно линии помогли ему прыгать. Он сидел внизу, провожая глазами ныряльщиков, и видел, как они разрывают и мнут телами ту единственно верную, которую надо повторить в прыжке. Влез сам, походил, ощущая босыми подошвами линии камня. И, с замирающим сердцем, доверившись памяти глаз, оттолкнулся, мягко ушел вытянутым телом в воздух, нащупывая линию полета кончиками пальцев. Так и делал потом, всегда. И это всегда помогало.
Здесь, живя медленные жаркие дни рядом с большой Ликой, смотрел, как она протягивает полную руку, пробуя ложкой уху в котелке, как садится, сгибая спину и сутуля широкие плечи, обтянутые сборчатым вырезом полотняной блузки (купленной в болгарском магазине, как и все этнические вещички, специально для намечтанной робинзонады). Смотрел и вдруг с щекочущим холодом в животе увидел ее настоящую, вечную. Линии Лики. И рядом — линии рыжего Ивана, атлета с тяжело висящими руками и крупной головой льва. И пусть у Ивана одышка и живот нависает на ремешок серых ряднинных штанов, а у Лики мягко круглится под овалом лица еще один подбородок. Их линии никуда не ушли, и держат тела, покуда те живы.
Инга увидела. Значит, он сумел. И может быть, это так же хорошо, как смелые, безоглядно летящие краски уверенного в себе Каменева, которые Серега ревниво и грустно разглядывал, тоже прячась в кустах под скалами. Признавая нехотя — тот умеет. И его умение ярче, сильнее бросается в глаза.
Если бы Люда Какашка хоть раз показала мальчику Сереже, да что показала, увидела бы сама — тонкое и смелое перо Матисса, там, где женское лицо тремя точными плавными штрихами. Или выверенную женщину-линию Модильяни. Лукавые рисунки Пикассо, где звери — не отрывая руки. Или громыхающие линии-крики, линии-вопли скульптора Сидура… Тогда может быть, он знал о себе больше. Раньше. Но сложилось по-другому.
И теперь, лежа на старом топчане рядом со спящей девочкой, которая сегодня, стоя по колено в мятущейся праздничной воде, приоткрыла рот, переводя глаза с линий на него, того, кто сделал это, он — царил. Летел внутри, раскрывая добрые руки, охватывая ими огромный мир, оглядывал его царственными глазами, принимая в себя и одновременно вывертываясь, разбрасывая себя, частью, многими, бесконечными частицами этого мира, и смеялся. Кончики пальцев покалывало. Сила копилась в них, и он знал, она настоящая. И в темных глазах Инги увидел — важная, совершенно необходимая.
Осторожно повернулся, улыбаясь и морщась тому, как затекли бока, и она послушно, не просыпаясь, повернулась тоже, спиной к нему, нащупала его руку и устроила на своем животе, под грудью. Дышала мерно, и его пальцев касалась мягкая тяжесть. Поражаясь тому, как стремительно вырастают их общие привычки — он уже знал, как она положит его руку и как повернется маленькая ступня между его щиколоток, он закрыл глаза, уткнулся губами в теплую шею, чтоб еще раз поцеловать и чуть отодвинуться — не тревожить дыханием. Засыпая, вдруг понял — это тоже линия, линия их любви. Она такая же верная, как та, линия полета, что чертит в летнем воздухе его тело. Только эта — общая для двоих.