Иное состояние
Шрифт:
Мой брат был непрост, и вермут он держал исключительно хороший. Но что вермут!.. Пустое... Я в ту пору любил иной раз приложиться, частенько к Аполлону захаживал именно ради винца и, переступив порог его многих у нас поражавшего своим мишурным великолепием дома, то и дело вопросительно косился на буфет. Брат посвятил меня в задуманное, вернее сказать, я присутствовал при той сцене, когда он обрушил на должников гром своего дикого и страшного решения. После он присматривался ко мне, слегка даже заигрывал со мной, ожидая суждений о его поступке. Я молчал, сдавленный непостижимостью происходящего с ним в том круге, где он умоисступленно возвысился над расслабленными, не заслуживающими доброго слова людьми. Я почел бы за счастье, когда б был уверен, что сам остался вне этого круга. Но уверенности не было. С Петей Аполлона роднит страстное стремление к универсальности, и, возможно, это стремление заключает в себе не одну существенную проблему, кроме той, основной, что Петя еще жив, а брата давно уже нет на свете, но я в данном случае спешу отметить глубокое различие в понимании ими самой универсальности. Нет нужды при этом задумываться или как-то учитывать, что представляет она собой в действительности или во мнении по-настоящему ученых людей. Сдается мне, по Петиным канонам она есть не что иное, как энергичное и беспредельное накопление знаний, утрамбовка и уплотнение их в чудовищный сгусток вроде тех, внутри которых всевозможные фантазеры и вруны якобы летали на луну и на другие космические объекты. Брат же, засматриваясь на нее как на некую удаленную объективную реальность, хотел прежде хорошенько разобраться в ее свойствах и выработать философскую программу на тот случай, если и впрямь пожелает устремиться в ее, так сказать, лоно. Это различие или что другое, не берусь судить, но что-то приводило к удивительному факту:
Только я все-таки полагаю, что проблемы, родившиеся вместе с указанным стремлением этих парней и со временем немало усложнившие жизнь окружающим, окажутся сведенными к нулю, если мы хорошенько уясним одно: как что-то там в философском плане решает Петя и как в свое время решал Аполлон, это, можно сказать, оставшиеся после обеда на столе крошки и объедки, мусор. Я с полным основанием могу спросить, не подразумевает ли, по большому счету, воспетая этими двумя универсальность вольное, безотказное вовлечение в глупость и чепуху, которая так изобильна в мире и всегда готова подхватить и убаюкать человека. А иначе как мне поверить, что они и впрямь способны вымахать в нечто исполинское, растянуться в некую длину бесконечности, взобраться на высоту вечности, сделаться вся и всем, богами? Как я допущу мысль о их бессмертии, не повидав их прежде шутами, хотя бы и исполненными печали, даже мировой скорби? Лишь тогда они диктуют мне свои высокие истины, когда я вижу их маленькими, смешными, человечными. А если они пыжатся, изображая, будто и сами вровень с исполинскими своими истинами, проектами, мечтами, то это отвратительно и больше ничего.
И тут я вправе, кажется, заподозрить, что Наташа, не говоря уж о шагающих с ней в ногу, в одном строю с ней шагнувших на середину комнаты, на передний план, из пыжащихся, из этой, увы, когорты... Но не будем пока об этом.
Кому-то покажется, что я неоправданно забегаю вперед, рассказывая о чудаке Пете так, словно уже отлично его изучил, но в том-то и дело, что Петя вполне открыт и раскусить его - труд не великий. Он простодушен и сам знает это; он даже пользуется своим простодушием, чтобы полегче обходилось, когда он втирается к кому-либо в доверие. Совсем другим человеком, замечательно потаенным, маневренным, вечно что-то замышляющим, был мой брат Аполлон. Я все больше уверялся, что он, выкапывая в немыслимых залежах всяких систем, в идеологических дебрях свой личный философский подход к миру, взятому как целое, и рассматривая проблему жизни и смерти в ракурсе их горячего диалога, им же, Аполлоном, навязанного, последовательно и жестко готовит какую-то пакость мне, бедному родственнику. Но у меня недоставало духу вырваться из его цепких лап, скрыться. И нынче, уже в современности, я спрашиваю себя: если простодушие не способствует или даже мешает проникновению Пети в Наташин кружок, значит ли это, что Аполлон, с его скрытностью и ловкостью, с его лукавством, пробрался бы туда с необыкновенной легкостью?
Плотно сбитый Аполлон все чаще надо мной похохатывал, запрокидывая круглую голову. При этом ему, видимо, представлялось, что он побивает людей даже и в идейном смысле, побивает целым ворохом идей, то и дело пробегающих в его неутомимом уме, а в некоем идеале и добивает, казнит их. И круто ведь показывал характер. Что в таком случае оставалось предпринять его должникам, обреченным им на гибель? Они вытащили колоду карт (не сомневаюсь, крапленых), предложили игру. Аполлон не стал вывертываться; простецки, дурашливо заливаясь смехом, согласился. Играть сели в аполлоновом просторном доме. Играли всю ночь, до умопомрачения, и должникам уж воображалось, что он сойдет с ума, этот поддонок, поставивший их перед жутким выбором. Они сразу заметили, что игрок он никудышный и знает это, а ведь бесстрашно сел играть с ними, вот что смущало. Никогда нам не победить этого...
– протяжно начал стон один из игроков и странно не договорил, как бы прерванный каким-то неисповедимым мучением. Прохвост намекал, что Аполлон - дьявол во плоти и шутки с ним, стало быть, плохи. Аполлон добросовестно высидел за столом до конца, не встал, пока не проигрался чуть ли не до нитки; остановился лишь перед перспективой утраты недвижимого имущества и всяческих сугубо припрятанных запасов. Это уже, при всем его романтическом влечении к радикальным выходкам и театральным жестам, показалось ему каким-то уводящим от жизненности баснословием. Победители переглядывались, недоумевая, подозрительным им казался проигрыш Аполлона, настораживало его будто бы безусловное унижение.
Но они отыграли свои долги, они разжились, и это упрощало страхи, вообще обнадеживало и окрыляло, и они понеслись по жизни без всякого соображения, с полной безответственностью. Ободрали моего брата как липку и ушли, потирая руки, радостно гогоча, и постарались поскорее забыть о нем. Я полагаю, Аполлон был не способен любить каждого из них в отдельности, скорее презирал, но когда они собирались вместе, он их по-своему любил. Оттого-то карточный разгром и доставил ему своеобразное наслаждение, они ведь навалились на него кучей, не решаясь поодиночке что-либо проделать с ним. Не знаю, или не помню, сказал ли он что-нибудь значительное тем утром, когда игра завершилась и счастливые победители удалялись восвояси. Для данной истории важнее, что он остался деловым человеком. Он и не думал сдаваться и вскоре был богаче прежнего. Бывшие должники воображали, будто как нельзя лучше отбились от аполлоновых и всяких вообще рук, и все им теперь нипочем, море по колено, а впереди сплошная безбрежность и вольница. Им и не снилось, что с этим человеком, моим братом, им суждено еще не раз встретиться и не слишком-то для них благоприятно столкнуться. Но это было так, и по прошествии небольшого отрезка времени они уже отлично знали, каково это, когда субъект, вроде Аполлона, этакий вальяжный господин, вдруг встает над помойкой, которой обернулась их жизнь, говорит без умолку, что-то проповедует, язвит, потешается. Угрызений совести из-за памятной карточной игры, сопряженной с некоторым шулерством, посредством которого они обчистили простака быстрее, чем этому могло поспособствовать отсутствие у него игроцкого опыта, они не испытывали. Жизнь продолжалась. Из кучки перепуганных баранов, подталкиваемых суровым финансистом к пропасти, кучки, внезапно пережившей краткую эпоху, расширившую их до воображаемо, или невообразимо, большой кучи победителей, они в конце концов, безвольно вытекши, слились и слиплись в маленькую массу пропойц, бродяг, отщепенцев, отвратительных вонючек. Их, естественно, злили и раздражали походы моего брата в притон - не знаю, как еще назвать место, где они с пьяным воем и кряхтением слежались и ползали, словно черви. Он, бывало, прислонялся там к стене или подбоченивался, в общем, принимал этакий насмешливый, язвительный, ядовитый вид, вот что я хочу высказать. Он хохотал, помахивал перед своим носом рукой, показывая, что задыхается, приносил даже веер, чтобы выразительнее помахивать, ораторствовал, речи держал, наставлял и тут же высмеивал. А то усаживался на ящик из-под пива и долго, нудно проповедовал трезвость, здравомыслие, утопию долгожительства, восстающего из каждодневных безостановочных забот о своем здоровье. Подобные фокусы кого угодно вывели бы из себя. Для Аполлона эти люди были подопытными кроликами, которых он задумал то ли совратить, то ли вовсе сгубить, а ставить опыты мой брат, полагаю, умел, принимая при этом и все необходимые меры безопасности. Он, по моим догадкам, не только тратил тогда свой досуг на примитивные и даже, можно сказать, глупые удовольствия, но и не шутя испытывал, обкатывал свои способности к дьявольским интригам. Несчастные получали изрядную порцию дешевого вина, и уже одно это смягчало их сопротивление, сглаживало ропот. Кроме того, Аполлон завел подручных из числа самых диких и наглых, он купил их преданность, а они, выслуживаясь перед ним ради лишнего стакана, крепко держали в узде остальных. Достаточно вспомнить, как был мал и тесен круг этих пропащих душ, чтобы понять, насколько творящаяся в притоне неуемная скученность была мерзка и кошмарна. Мне приходилось, ибо этого желал брат, часто там бывать, что вносило дополнительный переполох, даже как-то окончательно и бесповоротно пугало бедняг. Их едва ли не в нравственном смысле ущемляла, и уж точно что обескураживала, редкость, подавляющая все обыденное оригинальность, жутковатая изысканность наших имен, а раз мы вместе, то, чудилось им, мы составляем не иначе как грозную касту, которой позволено втаптывать в грязь и небожителей, не то что таких сирых горемык, как они. Они, мол, только подвернулись,
попали под горячую руку, а вообще-то дух захватывает, как подумаешь, какой у нас фронт работ и какие люди корчатся и стонут под нашей пятой. Я, положим, помалкивал (и даже совал украдкой горемыкам монетку-другую), да, помалкивал, сознавая, что являюсь всего лишь безвинной жертвой родительской фантазии, которой показалось мало одарить одного только моего старшего брата диковинным имечком, но и мое молчание определенно наводило ужас.Им бы принять нас за досадную, вымученную и нелепую абстракцию и утешиться моими монетками, но очень настойчив был мой брат, очень материален в данном случае и напорист, и слишком неясны были его замыслы. Он устрашал именно тем, что, определенно преследуя некую цель, даже намеком не выдавал, в чем она состоит. И мне тоже было не по себе; подавляя людей, волей случая ставших его жертвами, он подавлял вместе с ними и меня. Или он с самого начала все именно так и задумал, чтобы мы в конечном счете обернулись жертвами? Для этого сужал деньги, а затем проиграл в карты? Но вот мы - жертвы, и что же дальше? Какая у него конечная цель? Для чего он спаивает нас, потешается над нами, зачем завел "старших", всегда готовых обуздать нас, подавить любую вспышку гнева?
Сказать, что я всегда робел в присутствии брата, было бы смешно, по-детски, но и не сказать ничего обидного для меня в этом случае тоже нельзя, поскольку я действительно не проявлял заметной храбрости по отношению к нему, а вняв измывательству, чинимому им над попавшими в зависимость и некую кабалу людьми, начал бояться этого господина по-настоящему. Я подозревал у него стремление заполучить покорных исполнителей его воли, и не разрозненных, а крепко сколоченных в стаю. Люди всегда охочи были до устройства всяких тайных обществ и союзов, орденов, шаек, но в старину при этом зачастую преследовалась или, по крайней мере, провозглашалась какая-нибудь высокая цель. А что теперь? Теперь нехорошо. Сбиваются в кучки тишком и о целях либо лгут безбожно, либо вовсе помалкивают, и брат, похоже, задумал завести и под себя, то есть, так сказать, под своей эгидой, некий орденок. Но пьяные эти людишки, полуживотные уже практически, безмозглые твари... Но странное дело! У них мало-помалу образовались угрызения совести. Брат мне подмигивал, мол, смотри-ка. Они вдруг стали переживать случившееся в роковую ночь игры и мимолетного торжества как начало их моральной гибели. Да, они защищались от злобы и ярости подлеца, поставившего их перед невозможным выбором, но как отвертеться от того факта, что они при этом смошенничали, втянули в игру не способного к картам малого и оставили его с носом, бросили его у разбитого корыта? Даже мысль о теперь уже неизбежном самоубийстве мелькнула у них. Не зная, что еще придумать и что предпринять, как, собственно говоря, отделаться от нас, они ударились в некоторую метафизику, долго и беспросветно барахтались в ней и в конце концов прояснили и поставили перед собой два важных вопроса, примерно, если я правильно понимаю, следующие... Брат толкал меня в бок, дескать, ты не спи, сволочь, ты наблюдай, ты мотай на ус и делай выводы. А я ли не наблюдал? Я очень даже наблюдал, и от заинтересованности капельки пота выступали на моем лбу, я и суетился отчасти, только что не лез вон из кожи. Так вот, о вопросах, кстати, действительно в высшей степени интересных по одному уже тому, что возникли они в столь непригодных, неуместных для них головах. Первый: кто сказал и кто доказал, что человек, глубоко порочный человек, не вправе или не способен сочинять талантливые книжки, писать гениальные картины? И второй: если те или иные люди действительно стремятся к гибели, отчего же они не порывают с жизнью одним махом, а если они все-таки желают выжить, что же их побуждает не только жить, но и не мыслить своей жизни без творчества?
Каким чудом залетела в давно уже беспримесно угорелые умы такая проблематика? Откуда форма? на чем, на какой основе, если вникнуть в реальное состояние измысливших эти вопросы субъектов, могло хоть сколько-то выглядеть почтенным и достойно покоящимся содержание поднятой ими темы? Неужели сила наших, моего и брата, имен, подняла падших на какую-то прежде недоступную им высоту? Брат сотрясал воздух высоко занесенным кулаком и в упоении восклицал: вот оно, счастье, триумф нашего созерцания! вот она, страна вопросов! вот подлинная Русь! Я принимался робко возражать, слабенько блеял: но ты заблуждаешься, все это не может быть истиной, это фикция, пародия, обман зрения, обман чувств... Сломленные, пьяные, участники дискуссии собирались в кружок и, размахивая руками, окончательно угорая, переходя на визг, бредили возможными ответами, предлагали невероятные решения. Я растерянно, недоуменно, но и с восхищением, объяснений которому, правда, не находил, смотрел на них. Брат, в индивидуальном порядке, кстати, угощавший меня припасенным вермутом, даривший мне обособленный роскошный пир на виду у истомленных жаждой людей, - еще одна разновидность его тогдашнего глумления, громко смеялся в стороне. Я избегал смотреть на него, ведь это он довел дело до чудовищного, безобразного гротеска. Я с трудом скрывал, что спектакль, устроенный им, тяготит меня и сильно роняет его в моих глазах.
Донельзя интересно, разобраться бы... Как все же упомянутые вопросы возникли в отуманенных алкоголем и стиснутых страхом умах? Еще интереснее, что дал бы этим бредящим, впавшим в ничтожество людям ответ, когда б они и впрямь сумели его достичь. Что им за дело до способности порочных господ сочинять отличные книжки? Что им чья-то жизнь, не мыслящая себя без творчества? В какой-то момент я осознал, что потому и не порываю с братом, не отказываюсь участвовать в его подлых проделках, в этом изуверском кромсании несчастных, что меня до чертиков занимает, чем же закончится дискуссионная часть мучений последних. Но Аполлон неожиданно умер, и этим-то и закончилось. Мрачные посещения притона продолжают, однако, жить в моей памяти, словно происходили на днях, а не годы назад, и у меня только крепнет чувство, что брат не просто гонял меня в ад ради собственного удовольствия, а почему-то выдумал, будто мне, человеку бывалому, видавшему виды, обязательно нужно пройти своего рода инициацию. Необыкновенные и, я бы сказал, больные фантазии порой роились в его голове. Самое время сказать, что в те неприятные вечера я мало сочувствовал его жертвам, помня об их вине, по-настоящему я не сочувствовал им вовсе, хотя мне приходилось и самому много чего терпеть от Аполлона, склонного иной раз покуражиться надо мной. Память, конечно, выбирает в прошлом дорожки к его сердцу, заставляя мою душу с любовью откликаться на былые добрые биения этого безусловно содержательного, умного, теплого органа, у брата получившего, полагаю, необычайное развитие в подлинно философском смысле, но нет-нет, а вспомнится и досадное, гадкое, то материально-грубое, что внушало отвращение, и не только мне, но, я знал, даже и людям, любившим этого человека куда горячей, чем я. Чего я действительно не могу забыть, так это исключительной, нигде и никогда больше не повторявшейся атмосферы, сопутствовавшей странным забавам в притоне, и в особенности моего замешательства при виде того, как из мучимых людей выдавливалась, словно бы в корчах и судорогах выползала и в конечном счете била неправдоподобно роскошным фонтаном Бог весть откуда у них берущаяся и для чего им нужная философия. Это поражало меня, западало в память, казалось фантастическим видением и слуховой галлюцинацией. Брат отсекал прошлое горе-философов, ничего не желал сообщать о нем, да и они уже давно погасили самосознание, растеряли более или менее достойное представление о себе, и мне было проще простого воображать, что они пали жертвами не столько Аполлона, сколько бесов, которые и говорят их устами. Но оттого и сила огромная заключалась в их бреде, что мне так воображалось.
Я бесконечно благодарен Аполлону за доставшиеся мне в наследство дома, за обеспеченность, которая позволяет мне безмятежно доживать свои дни. Он многому научил меня при жизни, но еще больше дала мне его смерть. Брат был человеком сообразительным, гневливым, но отходчивым, щедрым, красивым, чистеньким, не меньше и не хуже меня воспитанным, благородным, а в отличие от меня, еще и деятельным. Не спорю, он позволял себе порой лишнее, даже и грубые выходки. Он что называется чудил. Но кто не чудит, а что он время от времени хватал через край, за это ему отвечать на небесах, не мне. В каком-то смысле он так и остался юношей, капризным мальчишкой.
Не в пользу разных там удаленных родственников, хватких учреждений и никак не жены, с которой своевременно развелся, а в мою составил он, остро и болезненно предчувствуя, может быть, смерть, завещание, в чем я интуитивно усматриваю момент своеобразного творчества. Как не отнести к его недостаткам вечно пренебрежительное отношение ко мне, как до сих пор не принимать за оскорбление его дикий навык высказывать с предельной откровенностью мнение обо мне как о простофиле и недотепе? Он словно выжимал, и с каким ведь вдохновением, вылепливал из меня лишнего человека, сочинял из меня какого-то горьковского босяка. Он ли не грозил, что нажитые капиталы рассует по монастырям или как-нибудь развеет по ветру, а мне, мол, не оставит ни шиша? Было, и этого не забыть, не вымести из памяти; а вот поди ж ты... Оставил! Да столько, что мне, неприхотливому, рассудительному, осторожному, совершенно отрезвевшему, с головой хватит! Как это освежает и укрепляет известное старое соображение, что человек, бывает, гоняется за злой мыслью, замышляет что-то недоброе, а в результате творит добро. Аполлон совершенно положительно, с плюсом закончил свои дни.