Интеллектуальный язык эпохи: История идей, история слов
Шрифт:
Этот парадокс не может не озадачивать. Почему все-таки обреченное на поражение в социальной войне дворянство/аристократия создает «историко-политический» дискурс в его наиболее решительной и последовательной версии? Объяснение этому парадоксу в первую очередь следует искать не в исторических обстоятельствах рубежа XVII–XVIII веков, а в том, как Фуко формулирует структуру этого дискурса. Она определяется двумя важнейшими чертами: 1) антиэтатизмом, то есть враждебностью по отношению к власти, которая сосредоточена в институтах государства и выражается на языке суверенного права, — для носителей этого дискурса эта власть по определению «не наша»; 2) бинарной концепцией социального устройства, предполагающей разделение общества на два враждебных лагеря, две борющихся между собой «расы», или «нации». По мысли Фуко, в сочинениях Буленвилье и других представителей аристократической реакции дворянство предстает как тот тип общества, который как раз и характеризуется достаточной дистанцированностью от государства и который в качестве «нации», происходящей от свободнорожденных франков, на протяжении всей своей истории противостоит третьему сословию — «нации» покоренных ими галло-римлян, стремящейся с помощью институтов государственной власти взять политический реванш за понесенное некогда военное поражение. Несмотря на то что буржуазия, по этой логике, находилась в точно такой же ситуации, что и дворянство, поскольку так же не могла считать абсолютизм вполне «своей властью», она не могла самостоятельно выработать дискурс «войны рас», о котором говорит Фуко. Она не имела той исторической памяти, которая позволяла аристократам возводить свое происхождение к вторжению варварских германских племен или ко временам Меровингов и Каролингов: «Буржуазия, в противоположность тому, что обычно говорят, была на деле самой невосприимчивой к истории, даже самой сопротивляющейся ей силой. Именно аристократия была в высшей степени историчной» [98] . Тем не менее, как показывает Фуко, буржуазия смогла воспользоваться изобретением аристократов и успешно обратила его против них. Весь рассказ о судьбе «историко-политического» дискурса после Буленвилье — это рассказ о его «обуржуазивании» и «внутренней диалектизации» [99] .
98
НЗО. С. 222.
99
Там же. С. 230.
В этом рассказе можно выделить два ключевых эпизода: первый — это новая концепция нации, предложенная аббатом Сьейесом в его знаменитом памфлете «Что такое Третье сословие?», и второй — обретение буржуазией своего собственного «благородного» происхождения в истории позднеантичных муниципий и средневековых городских коммун, произошедшее благодаря исследованиям, начатым еще до Революции 1789 года [100] и продолженным в эпоху Реставрации Огюстеном Тьерри. Роль, отведенная Сьейесу в этом повествовании, особенно примечательна, поскольку его концепция нации выглядит как самое жесткое опровержение тех положений, на которых держался «историко-политический» дискурс аристократии. Последняя настаивала на исключительности своего положения только на основании древнего происхождения и одержанных ею в прошлом побед. Но с точки зрения Сьейеса, существо нации определяется не ее отношением к прошлому, а ее настоящей способностью выполнять необходимые для государства «работы» и «функции» — заниматься агрикультурой, промышленностью, торговлей, свободными профессиями, администрацией и т. п. Нация — это не сформировавшийся в прошлом некий коллективный субъект, противостоящий другим коллективным субъектам, это совокупность индивидов, умеющих управлять собой и способных создать государство. Или, как уточняет Фуко, «нация представляет собой государство в наметках» [101] .
100
Речь идет о работах А.-Р.-Ж. Тюрго, Л.-Ж. де Брекиньи и Ж.-Ф. Шапсаля (НЗО. С. 218–220, 228).
101
Там же. С. 237.
102
Там же. С. 230.
В итоге на смену «историко-политическому» дискурсу «войны рас» приходит дискурс «государственного расизма». Предметом его заботы является уже не столько общество, сколько население. Он учреждает практику нормализации, очищения социального организма. Однако формы и методы проведения такого рода «биополитики», о которых Фуко рассказывает в заключительной лекции этого курса, остаются вне поля моего настоящего интереса. Мне здесь достаточно указать на то, что в своих последующих публикациях и лекционных курсах Фуко никогда больше не обращается к теме войны и не сталкивает между собой понятия «общество» и «государство», предпочитая заниматься тем, что он называет «искусством управления» (gouvernementalit'e) [103] . Анализируя техники управления, существующие в современных либеральных обществах, он будет исходить из идеи, что сопротивление власти должно рассматриваться как элемент, уже включенный в состав властных отношений. «Свойственный власти режим отношений, — напишет он в работе „Субъект и власть“, — необходимо искать не рядом с насилием или борьбой, не в сфере договоров или добровольных связей […], но в области того не военногои не юридического режима действий, каким является управление, правительство» [104] (курсив мой. — А.О.). Как нетрудно заметить, в курсе «Нужно защищать общество» Фуко руководствовался диаметрально противоположной интуицией. В нем мы, пусть даже в рамках очень небольшого исторического периода, встречаем общество, которое борется с государством и не признает его своим [105] . «Историко-политический» дискурс французской аристократии, по сути, оказывается единственным последовательным антиэтатистским дискурсом, способным разомкнуть круг, связывающий субъект и власть внутри теории суверенитета, и высвободить отношения господства, которые он блокирует [106] . Почему же Фуко, словно признав исторически справедливой произошедшую с началом Французской революции этатизацию и диалектизацию «историко-политического» дискурса, в дальнейшем отказывается видеть в войне матрицу властных отношений? Отвечая на этот вопрос, я предлагаю усомниться в достаточности исторических и философских предпосылок, позволивших Фуко реконструировать тот режим взаимодействия между Историей, Войной и Политикой, который он называет «историко-политическим» дискурсом. Ниже я постараюсь показать, что отношения между обществом и государством представлены у него слишком антагонистическими, чтобы соотноситься с контекстом политической культуры и социальной истории XVII–XVIII веков, и одновременно — слишком компромиссными при взгляде на них с другой, близкой к Фуко, но более последовательной в своем антидиалектизме философской теории.
103
Это также отмечает Колин Гордон в своей беседе с Жаком Донзело, текст которой был недавно опубликован в журнале «Логос». Он связывает обращение Фуко к теме «управления» (или «правительственности», как предлагает переводить этот термин Андрей Корбуг) с отказом от «активистского идеала» 1970-х годов (см.: Донзело Ж., Гордон К.Управление либеральными обществами — эффект Фуко в англоязычном мире / Пер. А. Корбута под ред. А. Бикбова // Логос. 2008. № 2. С. 6–7).
104
Фуко М.Субъект и власть // Фуко М. Интеллектуалы и власть: Избранные политические статьи, выступления и интервью. Ч. 3 / Пер. Б. М. Скуратова под общ. ред. В. П. Большакова. М.: Праксис, 2006. С. 181–182.
105
Опять-таки, насколько сильно контрастирует с этим положением следующий пассаж из «Субъекта и власти»: «…отношения власти глубоко укоренены в социальных связях […] они не образуют какой-то дополнительной структуры поверх общества, об упразднении которой можно мечтать» ( Фуко М.Субъект и власть. С. 184).
106
О необходимости разомкнуть этот круг см.: НЗО. С. 62. Там же, на с. 124 Фуко предлагает анализировать любой тип власти как «бесконечную смену одних отношений господства другими».
Свой «историко-политический» дискурс Фуко располагает сразу в двух смысловых контекстах. Первый из них — исторический: это контекст так называемой аристократической реакции рубежа XVII–XVIII веков, а также посленаполеоновской Реставрации первой четверти XIX века — период, нижняя и верхняя границы которого заданы временем творчества двух выдающихся дворянских публицистов, Анри де Буленвилье и Франсуа-Доминика де Монлозье. Второй контекст, уже не столько исторический, сколько философско-политический, находится по отношению к предыдущему в своеобразной метапозиции. В терминах этого контекста Фуко описывает судьбу«историко-политического дискурса» и имеющийся у него механизм образования знания (его «эпистемическую схему»), благодаря которому этот дискурс выходит за рамки аристократической реакции, становясь «общим инструментом всех форм политической борьбы конца XVIII века, с какой бы точки зрения эта борьба ни велась» [107] . Иначе говоря, дворянство создает новую форму истории в качестве инструмента своей политической борьбы, а потом эта форма присваивается враждебными дворянству политическими силами — сначала монархией [108] , а потом и буржуазией — и превращается в универсальное средство политической борьбы. Важно заметить, что процесс универсализации этой новой формы истории описывается у Фуко как процесс ее «обуржуазивания» и «этатизации». И он же представляет собой процесс отмирания «историко-политического» дискурса как дискурса постоянной социальной войны — «войны рас». Таким образом, само существо этого дискурса оказывается чрезвычайно противоречивым. Его идентичность, равнозначность вменяемой ему формы исторического знания и способов его политического применения, мы можем себе помыслить только при сохранении разрыва между теми двумя контекстами, о которых шла речь выше. Это означает, что Фуко с самого начала мыслит этот дискурс в перспективе его неизбежного снятия. И делает это, разумеется, не только в силу своей исторической осведомленности, но прежде всего в силу того, что универсальная политическая модальность этого дискурса осмысливается им исключительно в терминах второго контекста, первый же служит только для демонстрации некоторой первоначальной идеальной неразличимости исторической формы и ее политической функции — демонстрации того, что он называет «историко-политическим континуумом». Однако дискурс непрерывной социальной конфронтации, который он находит у Буленвилье, в действительности лежит вне области политики [109] . Политическое содержание аристократического дискурса у Фуко сводится в основном к тому, чтобы разводить во времени две различные доктрины суверенной власти — суверенитет абсолютистского типа и национальный суверенитет. Жизнь «общества» в качестве нового исторического субъекта целиком проходит в зазоре между этими двумя типами государственнической идеологии. Но не было ли у аристократии Старого порядка своего собственного политического послания, которое Фуко мог бы просто оставить без внимания? Возможно, если мы сумеем обнаружить это послание, нам удастся увидеть «историко-политический» дискурс в его длительности(если можно здесь воспользоваться известным понятием Бергсона), то есть в более устойчивой, более консистентной форме. Так в чем же состояла политика аристократии?
107
НЗО. С. 204. См. также с. 149–150: «Я хотел не столько показать, как дворяне представляли то ли свои требования, то ли свои несчастья с помощью исторического дискурса, а как нарождался, формировался в связи с функционированием власти определенный инструмент борьбы — во власти и против власти; таким инструментом служило знание, новое знание, то есть новая форма истории». И еще с. 203–204: «В целом, я хотел бы вам показать, почему этот дискурс не должен восприниматься как идеология или идеологический продукт дворянства и его классовой позиции, и вообще не об идеологии здесь идет речь». Эти утверждения не помогают понять, как возникновение «историко-политического» дискурса должно быть связано с войной, которую вело дворянство «на два фронта».
108
У Фуко речь идет об институциональных мерах контроля за историческим знанием, которые начиная с 1760 года активно принимает королевская власть: в 1760 году была создана Библиотека финансов, в 1763 году — Хранилище хартий, в 1781 году оба этих института были объединены в Библиотеку законодательства, администрации, истории и государственного права, которую Фуко называет «министерством истории» (НЗО. С. 151). Во главе ее стоял историк Жакоб-Николя Моро (1717–1803), проводивший последовательную абсолютистскую линию в интерпретации средневековой истории Франции.
109
Об этом убедительно говорит в своей статье Паскуале Паскуино, в 1970-е годы принимавший участие в работе семинара под руководством Фуко: «Дискурс войны, который Фуко пытался анализировать в течение своего курса 1976 года, в конечном счете располагается вне политического дискурса, поскольку дискурс политики должен быть способен соединять в себе конфликт и порядок, покой и безопасность граждан города» ( Pasquino Р.Political theory of War and peace: Foucault and the history of modern political theory // Economy and Society. 1993. Vol. 22. № 1. P. 82–83).
Ответ на этот вопрос всегда зависит от выбора приемлемой для целей конкретного исторического исследования концепции Французской революции. В работах Фуко мы нигде не встретим ее в эксплицитном виде. Его критика традиционной историографии и избранный им метод изучения механизмов власти требовали отвлечения от этого События. Но в любом случае важно иметь в виду, что Фуко достаточно далек от марксистского взгляда на природу этой революции. Хотя он и говорит о борьбе аристократии и буржуазии как об условии, способствовавшем формированию «историко-политического» дискурса во Франции, сама эта борьба не наделяется им той объяснительной силой, какую она имеет в рамках марксистской теории. Анализ текста Сьейеса, а также вполне синонимичное употребление терминов «обуржуазивание» и «этатизация» при описании трансформаций, произошедших с дискурсом аристократии, скорее позволяют предположить, что Фуко находится ближе к так называемому ревизионистскомунаправлению в историографии Французской революции. Это направление сложилось во многом благодаря новому осмыслению идей Алексиса де Токвиля, предложенному Франсуа Фюре в его известной книге «Постижение Французской революции» [110] . И хотя сам Фуко в этой своей работе нигде не ссылается на Токвиля, думается, что он мог бы вполне разделить его подход к проблеме революции [111] , который в изложении Фюре звучит следующим образом: «Вы полагаете, что Французская революция явилась жесточайшим разрывом в нашей истории? — вопрошает он своих современников. Но в действительности она есть лишь развитие нашего прошлого. Она завершила дело монархии […]. Иными словами, „Революция“ в своих конструктивных для Токвиля началах (административное государство в эгалитарном обществе) была уже в очень большой степени совершена монархией. То, что называют „Французской революцией“, то есть зафиксированное, датированное и превознесенное как новая заря событие, явилось лишь ускорением в предшествующем политическом и социальном развитии, пример которого был показан кардиналом Ришелье и Людовиком XIV» [112] . И у Фуко революция не выступает в качестве такого рода разрыва. Напротив, она скорее восстанавливает континуум суверенной власти, нарушенный внезапно возникшим «историко-политическим» дискурсом. Поэтому так важно разобраться именно в его политическом содержании.
110
Фюре Ф.Постижение Французской революции / Пер. Д. В. Соловьева. СПб.: ИНАПРЕСС, 1998. Стоит отметить, что впервые книга Фюре была опубликована издательством Gallimard в 1978 году, но начало ревизионистского движения было положено в 1960-е годы американцем Робертом Фостером и англичанином Альфредом Коббаном. До сих пор внутри этого направления англоязычные историки составляют значительную часть исследователей. Хороший обзор его истории см.: Dewald J.French nobles and historians, 1820–1960 // The French nobility in the eighteenth century: reassessments and new approaches / Ed. by J. M. Smith. University Park, Pennsylvania: Pennsylvania State University Press, 2006. P. 305–332.
111
К этой мысли также склоняется Доминик Лакапра. См.: LaCapra D.History and reading: Tocqueville, Foucault, French studies. Toronto: University of Toronto Press Inc., 2000. P. 12–13.
112
Фюре Ф.Указ. соч. С. 24–25. Ряд интересных параллелей с подходом «ревизионистов» в работах Фуко отмечает также Кейт Майкл Бейкер. См. Baker К. М.A Foucauldian account of French Revolution? // Foucault and the Writing of History / Ed. by J. Goldstein. Oxford: Blackwell, 1994. P. 187–205.
Это содержание обычно сводится к идее «аристократической реакции» — к упрямому нежеланию хоть в чем-нибудь поступиться своими сословными привилегиями, которые всегда раздражают центральную власть, указывая на границы ее универсальности, и вообще к готовности сопротивляться любым инновациям, ставящим под сомнение исключительность однажды приобретенного социального положения. История такой реакции может охватывать значительный период, начиная с «феодальной анархии» IX–X веков и заканчивая «заговорами аристократов» во времена Великой революции. Создавать подобную историю начали уже при монархии, задолго до 1789 года [113] . Но создавалась ли она до или после революции, она никогда не писалась от лица тех, кому вменялась роль проводников подобного рода реакции. Показательно то, что слово «аристократия» использовалось поначалу только как политическая инвектива. Как это ни странно, но во Франции эпохи Старого порядка вообще не было аристократии. Была знать, или дворянство (noblesse), но аристократии не было. Не как обозначения одного из нормативных видов правления, «правления лучших», о котором, конечно, французы хорошо знали благодаря переводу Аристотелевой «Политики», выполненному Николаем Оремом еще в XIV веке. Но не было «аристократии» как синонима «знати». «Аристократия» в качестве собирательного имени существительного едва ли не впервые появляется в 1788 году в тот момент, когда Парижский парламент отказался регистрировать закон о новом налогообложении, подготовленный министерством Бриенна. Тогда же в памфлетах, изданных по его наущению, впервые члены парламента был названы «амбициозными аристократами», то есть людьми, узурпирующими закон, злоупотребляющими своими полномочиями. Таким образом, вначале «аристократами» королевская власть обзывает своих противников, несговорчивую парламентскую знать, а потом уже активисты из третьего сословия ругают так тех же парламентариев, поскольку те выступали за созыв Генеральных штатов по образцу 1614 года, исходя из принципа посословного представительства. Любопытно, что даже знать стала пользоваться этим ругательством. Один из членов Национального собрания, маркиз де Лакёй, возмущаясь решением об отмене дворянского звания, принятым 19 июня 1790 года, назвал произошедшее «опаснейшей аристократией». А вскоре после этого «аристократами» стали называть всех, кого считали противниками революции, часто независимо от их социального происхождения. Но чаще всего так называли дворянство, отправившееся в эмиграцию [114] .
113
Традиция определять IX–X века как расцвет «феодальной анархии» и рассматривать фьеф как продукт «узурпации» королевского бенефиция проходит через весь XVII век и продолжается в XVIII веке. Она восходит к работам двух историков XVI века — Жака Кюжаса и Этьена Паскье. В ее разработке большую роль сыграли королевские юристы — Шарль Дюмулен, Шарль Луазо и Луи Шантеро-Лефевр. Краткий обзор этой традиции см: Ellis Н.Boulainvilliers and the French Monarchy: aristocratic politics in early eighteenth-century France. Ithaca and London: Cornell University Press, 1988. P. 31–39.
114
Словарь Французской академии
наук фиксирует новое значение слова «аристократия» только в пятом своем издании (1798). О том, как дворяне превратились в «аристократов», см: Kaiser Е. Т.Nobles into aristocrats, or how an order became a conspiracy // The French nobility in the eighteenth century: reassessments and new approaches. P. 189–224; Higonnet P.«Aristocrate», «Aristocratie»: Language and Politics in the French Revolution // The French Revolution 1789–1989: Two Hundred Years of Rethinking / Ed. by S. Petrey Lubbock. Texas: Texas Tech University Press, 1989. P. 47–66. В своей последней книге, вышедшей в 2009 году, Уильям Дойль, один из наиболее видных историков-«ревизионистов», указывает на голландское происхождение термина «аристократы». По его мнению, автором этого термина следует считать Яна Дирка ван дер Кеппелена тот ден Пола (1741–1784) — лидера голландских «патриотов», боровшихся с режимом штатгальтера Вильгельма V Оранского и в силу своих антибританских настроений вызывавших сочувствие при дворе Людовика XVI (см.: Doyle W. Aristocracy and its enemies in the age of revolution. New York: Oxford University Press, 2009. P. 157–158).История употребления этого слова говорит о многом [115] . Появившись в момент ликвидации сословных свобод и привилегий, «аристократия» входит в политический дискурс модерна как фигура, символизирующая родовую травму нового эгалитарного общества. Отсылает ли она к прошлому, которое воспринимается как досадный пережиток, препятствие на пути к прогрессу, или, наоборот, питает ли она чувство ностальгии, вызванное неудовольствием от текущего состояния дел, в любом случае эта фигура безусловно анахронистическая, фигура отчуждения от социального времени модерна. Конечно, не случайно, что «аристократией» главным образом стали именовать благородное сословие. Но важно иметь в виду, что эта своего рода политическая стигма возникла в условиях отсутствия у этого сословия собственного политического (само)определения [116] . К началу революции оно уже не представляло собой сколько-нибудь целостного организма. Путем продажи почетных должностей (как, например, должность «королевского секретаря»), сеньориальных владений, дававших налоговый иммунитет вместе со званием дворянина, административная монархия(термин Фюре) превратила дворянство в инструмент, с помощью которого она решала свои финансовые проблемы. Создавая конфликт внутри сословия, сталкивая родовую и зачастую небогатую знать с аноблированными нуворишами, монархия одновременно дискредитировала саму идею дворянской исключительности, заставляя видеть в ней продукт несправедливого и злого умысла.
115
Но только не о том, что нередкое синонимичное употребление слов «дворянство» и «аристократия», которое характерно для современного языка, а также присутствует во французском тексте книги «Нужно защищать общество», является заведомо некорректным. Экскурс в историю употребления слова «аристократия» был предпринят здесь только затем, чтобы напомнить о способе политизации, которому подвергся тогда заметный социальный слой и который теперь часто определяет наше видение его истории. В этом смысле указанная синонимия вполне оправданна. И даже можно было бы сказать, что «аристократия» выступает по отношению к «дворянству» как его неотлучный политический suppl'ement (в смысле Ж. Деррида), как политическая форма нашего представления об этом сословии.
116
Как писали Франсуа Фюре и Мона Озуф, после тирании Людовика XIV дворянство «лишилось не столько своей роли, сколько самого своего определения». См.: Furet F. et Ozouf М. Deux l'egitimations historiques de la soci'et'e francaise au XVIIIе si`ecle: Mably et Boulainvilliers //Annales: 'economies, soci'et'es, civilisations. 1979. Vol. 34. P. 439). О том же говорит Дэвид Бьен: «Старый режим создал дворянство, которое не было аристократией в классическом смысле правящей олигархии, как в Венеции, и не принимало участие в управлении, как в Англии. По большей части не связанное с земельной собственностью, дворянство определялось через отношение к государству. Но это отношение […] также лишало его политической власти. Поэтому наиболее заметная сторона его социального существования характеризуется тем, что дворянство представляло собой класс индивидов, владеющих личным наследственным статусом по праву рождения и под королевской гарантией» ( Bien D. D.Aristocracy//A critical dictionary of the French Revolution / Ed. F. Furet and M. Ozouf. Cambridge, Mass.: Belknap Press of Harvard University Press, 1989. P. 626). Примечательно также, что эта статья помещена в «Критическом словаре» в разделе «Идеи».
Поэтому так сложно усмотреть в фукианском «историко-политическом» дискурсе на стадии его «догосударственного», «аристократического» функционирования какое-то специфическое политическое содержание. Считать его дискурсом социальной войны, которую дворянство вело с буржуазией, мы можем только при условии, что продолжим мыслить дворянство в терминах аристократии. Но проблема в том, что мы не можем представить аристократию в качестве ответственного политического субъекта того дискурса, о котором говорит Фуко, то есть в качестве общества. Скорее, напротив, нам приходится представлять ее как опасность или тревогу, осложняющую жизнь общества, — как нечто, что не говорит само, но провоцирует других говорить за себя. Видимо, поэтому такого рода дискурс обречен на то, чтобы его немедленно присваивали: «обуржуазивали», «этатизировали», «диалектизировали». И не случайно, что со времени Реставрации он становится инструментом партийной борьбы, выражалась ли она на языке «расового» или «классового» противостояния. Присутствие этого дискурса нетрудно обнаружить в работах крупных историков и политиков этого периода — Ф.-Д. Монлозье, О. Тьерри, Ф. Гизо, О. Минье. Но, с точки зрения Фуко, он присутствует здесь уже в своей более или менее колонизированной форме. В аутентичном виде его можно найти только в трудах одного дворянского автора, писавшего задолго до революционных потрясений. Поэтому, чтобы оценить, насколько прав Фуко в этой своей интуиции, стоит еще раз вспомнить о том историко-политическом контексте, в котором проходило творчество Анри де Буленвилье [117] .
117
Этот контекст представлен здесь в соответствии с «политической биографией» Буленвилье, написанной Гарольдом Эллисом. См.: Ellis H.Boulainvilliers and the French Monarchy: aristocratic politics in early eighteenth-century France. Ithaca and London: Cornell University Press, 1988.
Буленвилье принадлежал к группе знати, составившей на недолгое время окружение внука Людовика XIV герцога Бургундского, который в течение полугода, до своей скоропостижной смерти от оспы в 1712 году, был наследником французского престола. В этот круг входили также Фенелон, автор «Телемаха», и герцог де Сен-Симон, известный мемуарист. Всех их объединяло недовольство затянувшимся «деспотическим» [118] правлением «короля-солнца». Назревающий кризис престолонаследия (после смерти внука Людовик XIV был вынужден завещать трон его двухлетнему сыну, сделав тем самым неизбежной перспективу регентства) оживил в умах этой знати идею некоей древней неписаной конституциифранцузского государства, которая предшествует монаршим установлениям и требует, чтобы они выражали волю нации. С началом регентства герцога Филиппа Орлеанского эта идея приобрела дополнительную политическую остроту, создав почву для столкновения двух дворянских группировок, каждая из которых претендовала на то, чтобы представлять нацию. Одну из них составляла высшая титулованная знать, герцоги и пэры Франции, подчеркивавшие свое традиционное первенство по отношению к остальному дворянству, другую — члены Парижского парламента, высшего судебного органа королевства, которые настаивали на равенстве всех дворян перед монархом, поскольку только он мог возводить человека в сан дворянства или лишать его этого сана [119] . На фоне этих дебатов, не соглашаясь с притязаниями высшей знати и отвергая легалистское определение дворянства, Буленвилье предложил считать нацией все благородное сословие в силу одного только факта, что оно происходит от франков, завоевавших Галлию в V веке. Именно благодаря этому завоеванию возникла свободная нация, которая могла избирать своих королей, принимать законы, решать административные вопросы и учреждать суды. Франки имели верховную власть и не признавали над собой никакого господина, никакого суверена. Свобода от господства была их исключительной свободой, поскольку они сами стали господами над галлами, которых покорили во время предполагаемого завоевания. Нынешнее же дворянство, по мысли Буленвилье, представляет собой лишь бледную тень своих далеких и славных предков. В своем главном сочинении, которое называется «Письма о парламентах или о Генеральных штатах», он с горечью признает, что «дворянство впало в такое состояние, что было бы трудно поверить в его действительное существование, если бы мы не видели в простолюдинах чрезмерной страсти к тому, чтобы занять его место посредством получения жалованных грамот от государя или покупки привилегированных должностей. В наши дни дворянство уже не составляет Тела[ne faisoit point de Corps]» [120] .
118
Как отмечают Ричард Кёбнер и Мелвин Рихтер, именно в кругу этой знати слово «деспотизм» впервые перестает обозначать восточную форму правления и начинает использоваться как политическая инвектива (см.: Koebner R.Despot and despotism: vicissitudes of political term // Journal of the Warburg and the Courtauld Institute. 1951. Vol. XIV. № 3/4. P. 301); Richler M.A family of political concepts: tyranny, despotism, bonapartism, cesarism, dictatorship, 1750–1917 // European Journal of Political Theory. 2005. Vol. 4. № 3. P. 229).
119
Эти дебаты Эллис рассматривает как первый случай «публичной политики» в истории Франции (см.: Ellis Н.Op. cit. P. 136).
120
Цит. по: Ellis Н.Op. cit. P. 195.
Политическое содержание творчества Буленвилье откровенно парадоксально. Воссозданная в его исторических трудах благородная нацияне имела никакого реального референта в современной ему социальной и политической действительности. Неудивительно, что он никак не мог (да и вряд ли всерьез собирался) повлиять на ход политической дискуссии, развернувшейся во время регентства, в ходе которой возобладала легалистская концепция дворянства [121] . Максимум, на что он мог рассчитывать в той ситуации, — это вернуть дворянству шпагипамять о его славном прошлом, память о том, что своей свободой, своим все еще сохраняющимся особым положением в обществе оно обязано отнюдь не королю, но исключительно своим предкам-завоевателям. И Фуко справедливо акцентирует этот момент, когда говорит о том, что Буленвилье призывал «дворянство заново открыть знание: обратиться к своей памяти, сознанию, использовать знание и ученость […]. Только обретя самосознание, заново включившись в структуру знания, дворянство сможет стать силой, стать субъектом истории» [122] . Но, по-видимому, стать субъектом истории совсем не то же самое, что быть субъектом политики. Сам Буленвилье не признавал за дворянством такой способности. Поэтому так трудно согласиться с утверждениями Фуко, что «исторический рассказ и политический расчет имеют в точности, по Буленвилье, один и тот же объект» и что в его сочинениях «появился, как я думаю, в первый раз историко-политический континуум» [123] . Мыслить такой континуум мы можем только при условии, что будем считать борьбу дворянства с монархией и третьим сословием фактом политической истории XVII–XVIII веков. Не говоря о том, что этот факт был поставлен под сомнение в ряде работ влиятельных современных историков, у самого Буленвилье эта борьба проходит в глубине исторического прошлого и практически не выходит на поверхность политического настоящего. Важно также уточнить, что эта борьба ведется только против одного врага — монархии, которую Буленвилье считает деспотической формой правления и сравнительно поздним историческим образованием, возникшим не ранее XIV века. Что же касается третьего сословия, то оно скорее выступает в качестве орудия, с помощью которого монархия вела наступление на исторические права дворянства, чтобы в результате поставить его перед собой в то же положение, в каком галлы в свое время находились перед франками. Но при всем его недовольстве актуальной политикой Буленвилье невозможно принять за радикала, мечтающего о низвержении монархии и возвращении третьего сословия в прежнее рабское состояние [124] .
121
Нетитулованное дворянство поддержало парламент, и произошла перегруппировка социальной элиты: исчезло напряжение, которое долгое время сохранялось в отношениях военного и гражданского дворянства (дворянства шпагии мантии). См. об этом: Ford F. L.Robe and sword: the regrouping of the French aristocracy after Louis XIV. Cambridge: Harvard University Press, 1953. P. 173–187.
122
НЗО. C. 169–170. Буленвилье действительно был генеалогом. Он стремился привить своему сословию «генеалогическое» сознание. См. об этом другую работу Гарольда Эллиса: Ellis Н.Genealogy, history, and aristocratic reaction in early eighteenth-century France: the case of Henri de Boulainvilliers // The Journal of Modern History. 1986. Vol. 58. № 2. P. 414–451.
123
НЗО. C. 184.
124
О том, что Буленвилье был далек от этих идей, см.: Ellis Н.Op. cit. P. 76. Но его ненависть к третьему сословию стала притчей во языцех вскоре после начала публикации его сочинений (с 1727 года). Критика, с которой обрушился на них аббат Дюбо, особенно помогла утвердиться такому общественному мнению. Так что даже Монтескьё, вполне сочувствующий Буленвилье и воспринявший от него интерес к истории «феодального правления», говорит, что строй его мыслей «походит на заговор против третьего сословия» (см.: Монтескье Ш.-Л. О духе законов / Сост., пер. и коммент. А. В. Матешук. М.: Мысль, 1999. С. 511).
Видя в Буленвилье в первую очередь образцового носителя дискурса «войны рас» [125] , Фуко проходит мимо одной очень важной традиции во французской политической мысли раннего модерна, в контексте которой все чаще начинают рассматривать творчество этого мыслителя современные исследователи. Это традиция французского конституционализма [126] . К ней относят также Шарля-Луи де Монтескьё и Габриэля Бонно де Мабли — авторов, в чьих сочинениях тема франкского завоевания занимает столь же заметное место, что и у Буленвилье. Всех их объединяет поиск исторического raison d'^etre французского государства. Расходясь в оценке современного режима (Монтескьё был гораздо более лоялен к системе монархической власти, чем Буленвилье и Мабли, в то время как Мабли, в отличие от Буленвилье и Монтескьё, считал дворян узурпаторами, а не носителями древних франкских свобод), они искали в прошлом образец совершенного политического устройства, в возвращении к принципам которого видели спасение государства от деградации, будь то в форму восточной деспотии или корыстолюбивой «аристократии». Можно было бы сказать вслед за Фуко, что эта традиция также демонстрирует определенный «историко-политический континуум», но такой, в котором борьба за власть умиротворяется с помощью истории. Ни один из упомянутых мыслителей не был политическим реформатором [127] . И не случайно, что влияние этой традиции на общественную мысль прекращается с началом Французской революции.
125
Традиция видеть в Буленвилье своеобразного «проторасиста» имеет давние корни. Вероятно, такому взгляду во многом поспособствовал Жозеф-Артюр де Гобино, бывший большим поклонником Буленвилье. Ханна Арендт называет Гобино «последним наследником Буленвилье» ( Арендт Х.Истоки тоталитаризма / Пер. И. В. Борисовой, Ю. А. Кимелева, А. Д. Ковалева, Ю. Б. Мишкенене, Л. A Седова под ред. М. С. Ковалевой, Д. М. Носова. М.: ЦентрКом, 1996. С. 245). Но та же Арендт уточняет, что «в теории Буленвилье речь идет все еще о людях, а не о расах, она основывает право высшего слоя людей на историческом деянии, завоевании, а не на физическом факте» (Там же. С. 235). Как подсказывают редакторы, готовившие к публикации «Нужно защищать общество», Фуко мог читать «Мемуары о дворянстве Французского королевства» Буленвилье в приложении к работе Андре Девиве «Чистая кровь», где прослеживается прямая связь между «расовым» мышлением дворян и более поздними расово-биологическими теориями ( Devyver A.Le Sang 'epur'e. Les pr'ejug'es de race chez les gentilhommes francais de l'Ancien Regime. Bruxelles: 'editions de l'Universit'e, 1973). Критику такого подхода см. у Эллиса ( Ellis Н. Op. cit. P. 5, 7, 154). Анахронистическим считает подход Девиве и Робер Десимон: «Столь же неадекватным является более или менее сознательное наложение друг на друга контекстуальных понятий, будь то расизм или идея природной наследственности, абсолютно немыслимых до появления трудов Гобино и натуралистов от Бюффона до Дарвина. До XVIII века „раса“ — это не что иное, как патрилинейность, а „наследственность“ была исключительно юридическим термином, означавшим передачу имущества, а не естественных свойств» ( Десимон Р.Дворянство, «порода» или социальная категория? Поиски новых путей объяснения феномена дворянства во Франции нового времени / Пер. С. Е. Летчфорда и П. Ю. Уварова // Французский ежегодник 2001. .
126
Джонсон Кент Райт, разделяющий с Квентином Скиннером и Джоном Пококом их интерес к классической республиканской традиции в Европе раннего модерна, считает Буленвилье представителем французского республиканского конституционализма: «Его часто порицают как аристократического или даже расистского реакционера, но очевидно, по сути, он был классическим республиканцем» ( Wright J. К.The idea of republican constitution in Old Regime France // Republicanism: a shared Europian heritage / Ed. by Q. Skinner and M. van Gelderen. Cambridge: Cambridge University Press, 2000. Vol. 1. P. 290). Тему отношения Буленвилье с этой традицией обсуждает также в своей работе голландская исследовательница Аннелин де Дейн: De Dijn A.French political thought from Montesquieu to Tocqueville: Liberty in a levelled society? New York: Cambridge University Press, 2008. P. 14–20.
127
Реформаторская деятельность Буленвилье ограничивается, по сути, тольксгдвумя проектами, которые были предложены им в письмах к герцогу Орлеанскому: 1). он предлагал созвать Генеральные штаты, чтобы кассировать долги, оставленные Людовиком XIV; 2). он предлагал учредить «Главную палату дворянства», где бы велся «каталог» всех дворян королевства. Ни один из этих проектов не был реализован. См. об этом: Ellis Н.Op. cit. Р. 106–112.