История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)
Шрифт:
– Я признаю себя виновным в националистическом уклоне в отношении Советского Союза, которое заслуживает самого сурового осуждения, – начал Трайчо Костов. – Я не признаю себя виновным в том, что капитулировал перед фашистской полицией, в том, что я был завербован английской секретной службой, и в заговорщической деятельности вместе с кликой Тито. Я не подтверждаю эти показания, сделанные во время предварительного следствия.
Он продолжает отказываться от одного пункта обвинения за другим. Идет трансляция. Председатель суда прерывает выступление Костова. Его выводят из зала заседания и продолжают оглашать протокол признаний, выбитых из Костова в тюрьме госбезопасности. 14 декабря 1949 года одиннадцати обвиняемым было предоставлено последнее слово.
– В своем последнем слове перед глубокоуважаемым судом, – сказал Трайчо Костов, – я считаю своим сознательным долгом заявить суду и тем самым и болгарской общественности, что я никогда не находился на службе английских шпионских служб,
Костова прерывают, и охрана силой усаживает его на скамью подсудимых. Оглашают приговор – «смертная казнь через повешение».
И вот по прошествии полувека я читаю, что в ночь перед казнью к Трайчо Костову в камеру спускается Червенков и говорит: «Болгарские и советские товарищи знают, что ты не можешь быть ни шпионом, ни преступником. Но я апеллирую к твоей верности коммунистической партии и предлагаю отозвать свой отказ: позорный приговор послужит только международному рабочему движению, а жизнь тебе будет сохранена». И на следующий день в газетах появляется факсимиле Трайчо Костова: «Прошение о помиловании в Президиум Национального Собрания. Я признаю все обвинения, выдвинутые против меня судом, и подтверждаю целиком и полностью свои показания, сделанные во время предварительного следствия… Я искренне сожалею о своем поведении, которое можно объяснить только крайним нервным напряжением, и прошу Вас… отменить вынесенный мне приговор и заменить его пожизненным строгим тюремным заключением».
На следующий день, 16 декабря 1949 года, Президиум отклонил прошение Костова о помиловании как необоснованное. Приговор был приведен в исполнение в этот же вечер.
Недавно я прочитала у Солженицына в «Круге первом» такие слова про Трайчо Костова, которые автор вложил в уста Сталина:
«…В морду Трайчо Костова, в окровавленную морду… Они все троцкисты, но как маскировались! Куна хоть расшлепали в 37-м, а Костов еще десять дней тому назад поносил социалистический суд. Сколько удачных процессов, каких врагов заставляли топтать самих себя, и такой срыв в процессе Костова! Позор на весь мир! Какая подлая изворотливость! Обмануть опытное следствие, ползать в ногах, – а на публичном заседании ото всего отказаться!.. При иностранных корреспондентах! Где же порядочность? Где партийная совесть? Где же пролетарская солидарность? Жаловаться империалистам! Ну, хорошо. Ты не виноват, – но умри так, чтобы была польза коммунизму».
Все это узнаю я спустя полвека, и мне страшно. А Люба Терпенчарова? Та девушка, фотографию которой я так прилежно рассматривала в папиной книге? Люба Терпенчарова, у которой была явка ЦК в 1926 году в Софии, куда явился папа из Вены? Которая потом стала женой Трайчо Костова, после того как его выпустили из тюрьмы в 1929 году? Я открываю папину книгу и вижу: Люба Терпенчарова умерла в 1959 году, дожила до посмертной реабилитации своего мужа. Открываю Большую советскую энциклопедию, нахожу Трайчо Костова, но в статье нет ни слова о том процессе. Ищу Червенкова – а его, руководившего страной после смерти Димитрова на протяжении шести-семи лет, главы партии и главы правительства, – его нет. Нет такой фамилии.
А из тех, прошлых, времен, навсегда запомнился очень характерный эпизод при нашей случайной кратковременной встрече с Живковыми. Очень хорошо помню картину, которая и сейчас стоит перед моими глазами. Это было уже в пятидесятых. Мы втроем – мама, папа и я – возвращались с прогулки. Шли по парку, ранее носившему название «Борисова градина»; уставшие, мы срезали путь и поднимались по аллее, ведущей мимо плавательного бассейна. Навстречу нам шли трое: Надя, ее я сразу узнала, – та же девушка, с большим бантом, приколотым сзади к каштановым косам, ее мать, высокая, представительная дама, горбоносая, с очень прямой спиной, в белой блузке, с широкими рукавами, с камеей на груди, и рядом – невысокого роста мужчина. Издали было видно: идут русские.
– Они только что вернулись из Союза, – сказала мама. – Кажется, они собираются переехать туда.
В этот момент Живковы свернули на боковую дорожку.
– По-моему, они нас не хотели видеть, – сказала мама.
Папа промолчал. Мама повторила:
– Мне кажется, они нас заметили.
Надина мать демонстрировала свое презрение, обиду и горькое возмущение поведением всех, кто приехал из СССР и не заступился за ее мужа. Папа молчал. Я не почувствовала, что он огорчен или расстроен, скорее наоборот – кажется, он был рад. Тогда мне не пришло в голову сопоставить только что увиденное с состоянием нашей семьи в 1939-м, после папиного освобождения. Ведь папу тогда никто не защитил, никто ему не помог. А он сам? Он… Он ведь фактически «подставил себя», выступив тогда, в 1938-м, в разгар террора и партийных чисток, в защиту своего однокурсника поляка-политэмигранта Оскара Геринга. А мог ли он сделать что-либо, помочь кому-либо сейчас, во время репрессий в Болгарии? Недавно, просматривая двухтомник «Плечом к плечу, сердцем к сердцу» (болгарская книга, изданная Партиздатом в Софии в 1984 году, в ней опубликовано несколько папиных статей с воспоминаниями о его болгарских
знакомых и друзьях, служивших в Красной армии), я натолкнулась на воспоминания Хелды Боевой об ее отце. Боев – болгарин, эмигрировавший, как и папа, в СССР, известный советский разведчик. Читая очень скупые воспоминания дочери, я обращаю внимание на слова: «Отец получил самый высокий советский орден, орден Ленина, который помог ему остаться невредимым в столь сложных ситуациях». Странные слова: значит, сложные ситуации были. И я вспомнила: однажды, в конце сороковых годов, в нашем доме на улице Мосул появилась странная пара – женщина с девочкой моих лет. Они разместились в мансарде, где ютилась семья брата хозяйки Борислава. Мне было непонятно, что это за люди – вроде из СССР, что-то упоминается и про другие страны, у меня четкое впечатление: они не такие, как мы. Имя у девочки не русское (мне ли удивляться!), почему-то в нашу школу она не ходит. Помнится, мама недоумевала: что делает по целым дням девочка, не выходя из дома? Мы с ней не общаемся, как не общаемся и с ее матерью. Я не помню, чтобы они выходили на улицу. Поселились они у нас на чердаке, конечно, при содействии папы – иначе и быть не могло. Прожили какое-то время, потом исчезли. Вспоминается фамилия – Боев. Вероятно, это были жена и дочь Христо Боева. (Но это только мое предположение!) И кажется мне, что их появление в нашем доме было связано с напряженной обстановкой в Болгарии. Не прятал ли папа в то тревожное время семью уважаемого им человека? Человека, которому верил и которого считал верным их общему делу. Я думаю, что было именно так. И вспоминаются слова, сказанные мне в упрек в Ленинграде одним из болгарских студентов: «Верно, ты не знаешь, каким авторитетом пользуется твой отец на Родине, раз так себя ведешь». Авторитет этот складывался не только из его знаний и занимаемых постов, но и из готовности прийти на помощь тем, кто в его помощи нуждался. Полковник Мицов – это звучало как пароль, свидетельство честности и бескорыстности.По времени есть еще одно странное совпадение. Вдруг у нас появляется жена Ивана Винарова, генерал-лейтенанта, тоже бывшего разведчика. Галина Петровна приходит, дружелюбная, улыбается, как старая знакомая. Приходит раз, другой. Винаров принадлежит к кругу людей близких к власти: папа все еще полковник, а он – генерал-лейтенант, папа – ученый, Винаров же – разведчик, вращается среди верхушки военной знати. И вдруг визит жены?! Помню мамино напряжение при визите этой дамы, хотя, рассказывая папе, мама недоумевала и посмеивалась: «Никогда не только не приходила, слова не молвила при встречах, а тут сидит подолгу, пьет чай, рассказывает, что у мужа какие-то неприятности, предлагает дружить… видно, что-то понадобилось от тебя. Как только все поправится – больше не придет». – И мама засмеялась. Папа, слушая рассказ мамы, хранил молчание. Возможно, папа принял участие в его судьбе (хотя, помню, он его не любил). В скором времени Винаров опять вернулся на прежнее место (а может, просто успокоился). Надо ли писать, что больше жена Винарова не появлялась у нас ни разу до конца жизни.
Теперь, как мне кажется, я могу сделать вывод: в то время, в конце сороковых или в начале пятидесятых, и одному и другому из этих людей угрожала какая-то опасность, может – опала или неприятность, и оба искали поддержку и даже защиту у папы. Папа не занимал такого положения, как они, не встречался запросто с членами правительства, как делали те двое. Но у него они искали поддержку – пусть даже просто моральную, а возможно – и более конкретную. У него, у человека с большим авторитетом, человека честного, справедливого, мужественного. Конечно, в круге болгар-эмигрантов было известно, как тогда, в 1938 году, папа выступил в защиту Геринга. И очевидно, люди знали, что он остался прежним. Никуда не могла деться эта черта папиного характера – быть честным, бескорыстным, справедливым, мужественным.
Однажды в январе 1950-го к нам пришла тетя Мара.
– Вера, – сказала она, – какая ты счастливая. Живешь за спиной Здравко, как за каменной стеной. Ничего не знаешь.
Тетя Мара выглядела испуганной и подавленной.
– Добри (Добри Терпешева. – И.М.) вывели из Политбюро, – сказала она, садясь за стол, – и сняли с поста зам. Председателя Совета Министров. За связь с Трайчо Костовым. Старик перепуган. Ожидает ареста. Мне кажется, за мной тоже следят.
До конца своей жизни тетя Мара уверяла, что за ней следят. Она рассказывала, как она вешает на двери веревочки, протягивает нити по комнатам, а когда возвращается – все это порвано.
– Это уже психическое расстройство, – говорил папа. – Наша Мара немножко «тю-тю».
Но все это мимо меня. Я с увлечением занимаюсь музыкой. Уже играю сонаты Бетховена, играю Мендельсона, играю Шопена… Я сижу за пианино, немножко пахнет нафталином, вокруг все замерло, и только музыкальная стихия словно обволакивает меня, отрывает от земли, погружает в какой-то нездешний мир. В замершей тишине плещется у ног Венецианский канал. Тихо подкрадываются волны, поднятые веслом гондольера. Высокая белая дверь из коридора открывается, и тихо входит мама, в руках совок, фартук испачкан золой. Она останавливается за спиной, слушает. Нет, не передать мне того ощущения счастья. За спиной стоит мама и слушает, как я играю.