Чтение онлайн

ЖАНРЫ

История русской литературы в четырех томах (Том 3)

Неизвестен 3 Автор

Шрифт:

3

Несколько особняком в творчестве Герцена стоят повести "Долг прежде всего" (1847) и "Поврежденный" (1851). Герцен успел написать только "пролог новой повести" "Долг прежде всего" из пяти глав, который он читал в Париже Бакунину и Белинскому. На критика произвело сильное впечатление новое произведение Герцена. Повесть анонсировалась "Современником" на будущий 1848 год, но, по образному определению писателя, "сильнейший припадок ценсурной болезни" решил ее участь. "Эта осадная цензура.
– иронизировал Герцен, запретила печатать что бы то ни было писанное мною, хотя бы то было слово о пользе тайной полиции и явного самодержавия или задушевная переписка с друзьями о выгодах крепостного состояния, телесных наказании и рекрутских наборов" (VI, 297).

Но даже и в более терпимые и либеральные времена повесть "Долг прежде всего" могла появиться в русском журнале только с очень значительными купюрами. Друзья Герцена в петербургских литературных кругах пришли в ужас, прочитав яркое и совершенно "нецензурное" описание французской революции 1789 г. в четвертой главе повести ("Троюродные братья"). Никогда

ранее в творчестве Герцена антикрепостнические мотивы не звучали так сильно и так художественно. В незавершенной повести Герцен энергичными и скупыми мазками создал первую в русской литературе, самую сжатую и одну из наиболее выразительных хроник дворянского рода, предвосхитив появление в будущем "Дворянского гнезда" Тургенева, "Обломова" Гончарова, "Господ Головлевых" и "Пошехонской старины" Салтыкова-Щедрина - и, конечно, произведений Л. Н. Толстого, особенно страниц "Войны и мира", посвященных быту поместного дворянства XVIII в. "Ничего подобного нет в русской литературе", - говорил Толстой о герценовской хронике дворянского рода Столыгиных. Кстати, встреча Марьи Валерьяновны с Анатолем в первой главе повести "За воротами" предваряет эпизод свидания Анны Карениной с сыном (Толстой о ней: "превосходная, удивительная").

Герцен достигает расцвета своего дарования как художник в повести "Долг прежде всего". Энергичная, сжатая, освещенная умной, диалектичной и гуманной мыслью, как и его бесподобной легкой и грустной иронией, живопись Герцена в незавершенной повести 1847 г.
– это уже во всех основных чертах стиль "Былого и дум". Галерею дворян, слуг, гувернеров в мемуарах Герцена предваряют портреты дядюшки Льва Степановича (с его "гастрическими припадками" и "аристократическими рассказами и воспоминаниями"); "буколико-эротического" помещика Степана Степановича (Степушки) и его всесильной супруги "хамской крови" Акулины Андреевны; Михайлы Степановича, скупца и самодура с "энциклопедическим" образованием, полученным от рекомендованного Вольтером "шевалье де Дрейяк"; зловещей фигуры Тита Трофимовича, "барского фавера" и лазутчика; униженной и одновременно героической матери Анатоля Марьи Валерьяновы; моряка - управляющего имением. Небольшой "пролог" к будущему произведению об Анатоле Столыгине буквально перенасыщен людьми, наблюдениями, деталями, выписанными зрелой рукой большого мастера, призванного стать художником-летописцем своего и "минувшего" веков.

Среди любимых Толстым произведений Герцена была и повесть "Поврежденный". Толстой плакал, читая ее, и собирался написать небольшое предисловие к отдельному изданию повести. "Толстой в зародыше в новелле Герцена "Поврежденный"", - записал в своем дневнике (август 1887 г.) Р. Роллан. Это, конечно, преувеличение. Но вне сомнения, что парадоксы героя повести, его горестное и страстное отрицание западной цивилизации, его диагноз болезни мира были весьма созвучны Толстому.

Повесть "Поврежденный" - новое и симптоматичное явление в беллетристике Герцена, позволяющее яснее увидеть, какими богатыми возможностями, далеко не исчерпанными к 40-e гг., он обладал как художник. Во-первых, в повести резко, мощно возросло авторское присутствие. Автор, в сущности, главный герой, определяющий смысл и тональность произведения. На стремлении автора найти личные первопричины философии "светло-зеленого помещика-коммуниста" Евгения Николаевича построена повесть. Его оценка взглядов "поврежденного" самая глубокая, точная и гуманная. Во-вторых, освещение философии истории и жизни героя разнообразно и сложно, - постепенно из скрещения разных точек зрения вырисовывается "диагональ", близкая к истине, но, разумеется, не вся истина.

Тон повести задан духовной и личной драмой автора, подсказан необыкновенно грустным, промежуточным положением скитальца, чужого, оторванного от родной почвы и не верующего более в жизнеспособность Запада. Глухо упомянуты и еще более страшные "бури" и "утраты", сделавшие "слова и суждения" "поврежденного" близкими и понятными "спустя некоторое время". Совмещение, накладывание временных перспектив дает как бы сам образ движения времени и, не посвящая читателя в подробности биографии автора (она контурно членится на этапы), вскрывает всю важность и серьезность для него встречи с "поврежденным". "Человек этот попался мне на дороге, точно как эти мистические лица чернокнижников, пилигримов, пустынников являются в средневековых рассказах для того, чтобы приготовить героя к печальным событиям, к страшным ударам, вперед примиряя с судьбой, вооружая терпением, укрепляя думами" (VII, 363). Встреча - из того же рода знаменательных, о которых писал Герцен в ранних повестях. Но какая колоссальная разница! И речи нет о каком-то важном переломном мгновении, вводящем молодого человека в эпоху зрелости. Эта встреча просто зовет к примирению и терпению, освобождая от мизантропии и мономании. Действует, как природа Италии, которая не лечит раны сердца, а только снимает чрезмерное, невыносимое эмоциональное напряжение, проясняя и укрепляя мысль безличными ассоциациями, возвращая ее на привычную почву разумного скептицизма. "Безличная мысль и безличная природа одолевают мало-помалу человеком и влекут его безостановочно на свои вечные, неотвратимые кладбища логики и стихийного бытия..." (VII, 365). Этими словами заканчивается лирическое авторское вступление, объясняющее глубокие личные (а не одни лишь эстетические) причины, рождающие в нем симпатию к парадоксам "поврежденного". А они составляют цельное и безнадежно-пессимистическое воззрение на человеческую природу, историю, просвещение, прогресс, цивилизацию, болезненную крайность которого так комментирует "медицинский" спутник "коммуниста": "...говорит такие вещи, ну, просто волос дыбом становится, все отвергает, все - оно уж эдак через край; я сам, знаете, не очень бабьим сказкам

верю, однако ж все же есть что-то" (VII, 367).

Что именно "есть" - в повести не выясняется; зато чего "нет" обсуждается подробно и запальчиво в беседах между лекарем, автором и Евгением Николаевичем. Лекарь - сниженный вариант доктора-скептика; патолог, но в узком, утилитарно-профессиональном смысле, все несчастья и беды сводящий к акушерско-физиологической стороне дела. Его реальная натура в действительности очень ограничена, взгляд на мир оскорбительно прост, а скальпель не идет дальше поверхности (эпидермы). Лекарь в "Поврежденном" тот же доктор Крупов, но не беспокоящийся ни о чем высшем, тем более о судьбах мироздания. Словом, как точно и зло характеризует его автор, он "принадлежал к числу тех светлых, практических умов, - умов подкожных, так сказать, которые дальше рассудочных категорий и общепринятых мнений не только не идут, но и не могут идти" (VII, 373).

Не лекарь, а "светло-зеленый помещик" - подлинный собрат философствующих докторов Герцена, более, однако, беспощадный и безумный в своих выводах-приговорах: "... земной шар или неудавшаяся планета, или больная"; "История сгубит человека, вы что хотите говорите, а увидите сгубит" (VII, 370, 371). Он во всем видит "болезнь исторического развития", идущую из Европы, вполне серьезно призывая отказаться от цивилизации, "приблизиться к животным" и природе: "К природе..., к природе на покой, полно строить и перестроивать вавилонскую башню общественного устройства; оставить ее, да и кончено, полно домогаться невозможных вещей <...> Пора домой на мягкое ложе, приготовленное природой <...> на дикую волю самоуправства, на могучую свободу безначалия" (VII, 376-377).

Суждения "поврежденного", конечно, болезненные крайности, но им автор гораздо больше симпатизирует, чем стандартно-разумным возражениям лекаря. Особенно ему импонируют незазависимая отвага ума, отсутствие идолопоклонства, разительная последовательность мысли, видимо, уже давно отстоявшейся, легкость, эстетическая непринужденность импровизации. Наконец, в идеологическом аспекте - уничтожающая критика западной цивилизации. Автора влечет к "поврежденному" какое-то странное личное чувство. Он пристально изучает лицо "поврежденного" и жесты, жадно впитывает его парадоксальные мнения, не забывая, впрочем, об их односторонности и надрывности (VII, 372).

Вообще Евгению Николаевичу больше подходит место в художественном мире Достоевского, где так обычны герои-мономаны, сосредоточившиеся на безумной идее, непременно всечеловеческого масштаба, и где норма болезненно-парадоксальные диссонансы и психологическая взвинченность. Вовсе не исключено, что такой постоянный и внимательный читатель Герцена, как Достоевский, обратил особое внимание на фигуру "поврежденного" и воспользовался идеологическим и психологическим материалом повести, создавая образ Кириллова. Больное, надрывное в "поврежденном" герое Герцена - черта новая, отделяющая его воззрения от реального, разумного скептицизма Трензинского, доктора Крупова ("Кто виноват?") и самого автора "Писем об изучении природы". "Поврежденный" гораздо ближе строем идей и тональностью книге "С того берега".

Многие мысли и парадоксы Евгения Николаевича - заостренная точка зрения Герцена-публициста кризисного периода. Но в целом философия героя производное его личной жизни, следствие огромного потрясения, сокрушившего жизненную силу, превратившего бывшею романтика в озлобленного, одностороннего скептика.

"Поврежденный" герой оказался по-своему дорог Герцену, и он вновь его вывел в книге "Концы и начала" (1862-1863), тем самым лишний раз подчеркнув относительность границы, разделяющей беллетристику и публицистику. Вновь понадобился Герцену голос "поврежденного" для того, чтобы внести еще один резкий диссонанс в споры о "концах" и "началах", дополнить диспут нотой крайнего пессимизма, неверия в малейшую возможность для Запада возродиться, причем чересчур мрачная точка зрения героя отделяется от не столь решительного и "смелого" взгляда автора. Решения "поврежденного" безотрадны, отталкивают автора отчаянной мизантропической философией истории. Он ему теоретически, правда, не возражает, признавая возможность таких рассуждений, как рассказ "поврежденного" о "труженическом существовании крота" с естественной "антиморалью" в конце: "Какова заплатная цена за пожизненную земляную работу? Каково соотношение между усилиями и достигаемым? Ха-ха-ха! Самое смешное-то в том, что, выстроивши свои отличные коридоры, переходы, стоившие ему труда целой жизни, он не может их видеть, бедный крот!" (XVI, 191, 192). Ответ Герцена герою лежит не в теоретической, а в практической сфере - у него "лапы чешутся" делать "кротовую работу". В "Концах и началах" "поврежденный" уже почти лишен индивидуально-личных черт: важна его теория в применении к новой фазе развития Европы, оттеняющая позицию автора в споре с оппонентом-западником, поэтизирующим европейские "концы", не только идеи, науку, но и формы. Дальнейшего развития тип "поврежденного" в творчестве Герцена не получил, ему не суждено было запять место реалиста-доктора с более строгим, трезвым и гуманным миросозерцанием.

Герцен в "Концах н началах" пользуется и обратным ходом. Евгений Николаевич, симпатизируя автору как коллеге по скептическому взгляду на Европу, упрекает его мягко в непоследовательности: "...он <...> сбивается еще, а впрочем, на хорошей дороге" (XVI, 188). Вот эту-то "хорошую дорогу" в пустоту отчаяния и беспредельного пессимизма Герцен отвергает - не потому, что мнения героя ему кажутся ложными, а потому, что они оскорбляют деятельное ("кротовое") начало его реальной натуры. Он отвергает этот путь как свободно, независимо мыслящий человек, не желая лично согласиться с бесперспективной, ведущей в тупик философией. Но в то же время отдельными чертами ему такая философия близка - в такой же степени, как близок "гложущий себя колоссальный эгоизм Байрона" (XVI, 144).

Поделиться с друзьями: