Иверский свет
Шрифт:
вует, стих снова заволновался:
Когда бы вмешались законы природы...
Но чудо есть чудо и чудо есть бог.
Когда мы в смятеиьи. тогда средь разора
Оно поражает внезапно, врасплох.
Где мы уже слышали это глухое волнение строфы?
«Где я обрывки этих речей слышал уж как-то порой
прошлогодней ?»
Ах, это опять его «Опять весна», опять об обыкно-
вении чуда и о чуде обыкновения:
Это поистине новое чудо.
Это, как прежде, снова весна.
Это она, это она.
Это
Когда для книги этой я переводил стихи Отара Чила-
дзе «До разлуки», меня остановили строки: «Дай мне
руку твою — горячую, обыкновенную! Дай сердце мне
твое — обыкновенное, горячее...» Цитирую по подстроч-
нику. Закончив перевод, я отнес его грузинскому кри-
тику Гие Маргвелашвили. В тот же вечер он показал
мне хранящийся в его архиве пастернаковский набросок,
посвященный Лили Харазовой, погибшей в 20-е годы от
тифа. Примерно то же поэт повторил в своей речи на
пленуме правления СП в 1936 г. в Минске: «Под пос-
редственностью обычно понимают людей рядовых
и обыкновенных. Между тем обыкновенность есть
живое качество, идущее изнутри, и во многом,
как это ни странно, отдаленно подобно дарованию
Всего обыкновеннее люди гениальные... И еще обыкно-
веннее, захватывающе обыкновенна — природа. Не-
обыкновенна только посредственность, то есть та кате-
гория людей, которую составляет так называемый
«интересный человек». С древнейших времен он гну-
шался делом и паразитировал на гениальности, понимая
ее как какую-то лестную исключительность,
между тем как гениальность есть предельная и порыви-
стая, воодушевленная собственной бесконечностью
правильность».
Вы слышите? «Как захватывающе обыкновенна
природа!» Как необыкновенен он был в своей жизни,
как истинно соловьино интеллигентен, в противовес
пустоцветности, нетворческому купеческому выламыва-
нию — скромно одетый, скромно живший — незаметно,
как соловей.
Люди пошлые не понимают жизни и поступков поэта,
истолковывая их в низкоземном, чаще своекорыстном
значении. Они подставляют понятные им категории —
желание стать известнее, нажиться, насолить собрату.
Между тем как единственное, о чем печалится и молит
судьбу поэт,— это не потерять способность писать, т. е.
чувствовать, способности слиться с музыкой мироздания.
Этим никто не может наградить, никто не может лишить
этого.
Она, эта способность, нужна поэту не как источник
успеха или благополучия и не как вождение пером по
бумаге, а как единственная связь его с мирозданием,
мировым духом, — как выразились бы раньше, единст-
венный сигнал туда и оттуда, объективный знак, что его
жизнь, ее земной отрезок, идет правильно.
В
миг, когда дыханьем сплаоаВ слово сплочены слова.
Путь не всегда понятен самому поэту. Он прислуши-
вается к высшим позывным, которые, как летчику, дик-
туют ему маршрут. Я не пытаюсь ничего истолковать в
его пути: просто пишу, что видел, как читалось написан-
ное им. Думаю, о нем важно знать все — любую фразу,
жест, даже обмолвку.
Часть пруда срезали верхушки ольхи.
Но часть было видно отлично отсюда
Сквозь гнезда грачей и деревьев верхи.
Как шли вдоль запруды...
Тпрр! Ну, вот и запруда. Приехали. И берег пруда.
И ели сваленной бревно. Это все биографии его чудо-
творства.
А о гнездах грачей у него можно диссертацию писать.
Это мета мастера. «Где, как обугленные груши, на ветках
тысячи грачей» — это «Начальная пора». А гениальная
графика военных лет:
И летят грачей девятки,
Черные девян'и треф.
И вот сейчас любимые грачи его с подмосковных
ракит, вспорхнув, перелетели в черно-коричневые кроны
классического пейзажа. И свили свои переделкинские
гнезда там.
Его чтили и любили как своего деревья и рабочий
люд, идущий со станции или толпящийся у дощатой забе-
галовки возле пруда, шалмана, как он ее называл. Те-
перь это сооружение снесли.
Ставил ли он мне голос?
Он просто говорил, что ему нравилось и почему. Так,
например, он долго пояснял мне смысл строки: «Вас за
плечи держали ручищи эполетов». Помимо точности
образа, он хотел от стихов дыхания, напряжения време-
ни, сверхзадачи, того, что он называл «сила».
Долгое время никто из современников не существо-
вал для меня. Смешны были градации между ними. Он —
и все остальные.
Сам же он чтил Заболоцкого, Твардовского считал
крупнейшим поэтом, чем отучил меня от школьного ни-
гилизма.
Трудно было не попасть в его силовое поле.
Однажды после студенческих военных летних лаге-
рей я принес ему тетрадь новых стихов. Тогда он гото-
вил свое «Избранное». Он переделывал стихи, ополчал-
ся против ранней своей раскованной манеры, отбирал
лишь то, что ему теперь было близко.
Про мои стихи он сказал: «Здесь есть раскованность
и образность, но они по эту сторону грани, если бы они
были моими, я бы включил их в свой сборник».
Я просиял. Сам Пастернак взял бы их! А пришел до-
мой — решил бросить писать. Ведь он бы взял их в свой,
9 А. ВотгсенскиЯ
— 257 —
значит, они не мои, а его. Два года не писал. Потом по-
шли «Гойя» и другие, уже мои. «Гойю» много ругали,
было несколько разносных статей. Самым мягким ярлы-