Из круга женского: Стихотворения, эссе
Шрифт:
Редукция женского «Я» до современных воззрений на роль женщины преодолевается, как только Герцык после 1905 года находит свое собственное место в поэзии. Прежние негативные знаки исчезают, сменяясь позитивными: отчаяние оборачивается многоцветной легкостью патетического «осеннего» автопортрета («Я знала давно, что я осенняя»), а одиночество покинутой возлюбленной — позитивно осмысленным отшельничеством. При этом Герцык, используя
Уход не всегда совершается в «пустыню». Часто — в сферу домашнего, и место одинокой героини оказывается у почти бидермайеровского окна, а не (в духе времени) у края бездны. Белые одежды — знак тотального преображения прежнего пророка:
Если в белом всегда я хожу, Прямо в очи безвинно гляжу, […]. Если долго сижу у окна, И пылает лицо, как заря, То не жду, не зову никого я.Старый романтический образ пророка и отшельника у Герцык оказывается по-настоящему освоенным в новом осмыслении гендерной ролевой модели, в уже упомянутом образе сестры:
Я только сестра всему живому — Это узналось ночью.Но поэтесса — сестра всему живому — не отворяет врата жизни («Нельзя отворить эти двери»), но оказывается на узкой тропе мистического посвящения:
Тропинка змеится, Уводит взор, Выше, все выше За кряжи гор. Выше, все выше Она ведет. […] У легкой, у горной Я в плену.Посвящение, инициация означает не призыв к проповеди (как у Пушкина), а зарок молчания:
Не зови — не свети! Мне даров не снести! Я душа — я темна. Среди мрака жива. Не вноси в мою тьму Золотого огня…Слово мифа, слово святого или слово чуда не терпит дискурсивного рассуждения. Оно — лишь непостижимые, смутные знаки, которым подчиняется (должно подчиниться!) личное «Я». Это речь меж шёпотом и немотой, над которой «Я» не властно и которой предается.
Среди сна — я — ладья, Покачнусь — подогнусь — Все забыв, уронив Где мне плыть на призыв! Рею, лечу, Куда хочу — То шепчу, То молчу… Я не знаю неволи Лика и слов, Не знаю речи — мне страшен зов, Не ведает строя Качанье слепое…Знаки символической картины мира и собственного образа с его глубинами и далями у Герцык после 1905 года тяготеют к старым испытанным знакам христианского мира, и это движение к религиозной поэзии подавляет ассоциативный характер
обращения к таким актуальным темам, как женский вопрос: И обернувшись ты увидала… Не давно ль он стоял здесь невидимый? Не звучала ли речь неслышная?Уже на пути к зрелости, между 1905 и 1910 годами, становится ясно, что собственный голос Герцык стремится ко все большей простоте и прозрачности. Это намеренная простота, простота «второго порядка», на которую она обрекает себя:
Научает называть Себя, Чтоб была я простая, не книжная, Чтоб все в мире приняла любя.Епитимья простоты означает также прощание с учителями. Примечательно, что в 1914 году Герцык упоминает лишь духовных, философских наставников, но не поэтов, Ницше и Франциска Ассизского:
Вождей любимых умножая списки, Ища все новых для себя планет В гордыне Ницше, в кротости Франциска, То ввысь взносясь, то упадая низко! Так все прошли, — кто есть, кого уж нет… Но чей же ныне я храню завет? Зачем пустынно так в моем жилище? Душа скитается безродной, нищей, Ни с кем послушных не ведя бесед… И только в небе радостней и чище Встает вдали таинственный рассвет.Исходя из мистического опыта, поэзия — лишь путь, не цель. Посвящение означает конец стихам:
Все труднее мне станет ткать одеянье Из ненужных словесных оков, И стих последний будет признаньем, Что больше не нужно стихов.Простота лирического языка ведет ко все большему сужению лирического наблюдения, образного ряда, сковывает воображение, фантазию. Идея пространства всюду одна: путь ввысь, вход в храм. Наполнение этого пространства становится все более знаковым, все менее чувственно постижимым; вертикаль доминирует. Опыт всегда один: постоянная практика мистического погружения. Непостижимое и несказанное является как сокрытый Господь, иногда принимая образ Христа. Важнейшей фигурой самоидентификации становится монахиня — не в романтической традиции уединенной отшельницы, а как одна из многих, равная в общине:
Стерт мой лик, Речь неуловима. Стану я на всех похожей, Вся предамся воле Божьей. И когда все вкруг войдут — Нарекут Новое мне имя.Посвящение означает, как здесь ясно выговорено, также преображение, прощание с прежней личностью: «Стерт мой лик». В этом прощании стихи хранят отзвук воспоминаний о былом, о женской самоидентификации:
У меня были женские, теплые руки, Теперь они стали холодные.«Полусафические строфы» говорят о разных формах эмоциональных сплетений, что вполне ожидаемо при (пусть половинном) обращении к Сафо. Вопрос подруги («Ты меня спросила, отчего так мало / У меня огня и тоски любовной, / Отчего мой голос звучит так ровно?») влечет интроспекцию, которая в стихах 1910–1916 годов поражает своей жизненностью и психологизмом. Эрос обусловливает зависимость и скованность, от которых с трудом удается освободиться. Итог самоанализа — тотальный приговор:
Ты меня спросила, а я не знала, Но теперь я знаю, что все — едино. Растеклась любовь, затопив равнины И нет кристалла.