Из круга женского: Стихотворения, эссе
Шрифт:
Эрос, каким бы он ни был (sacer или profanus, сакральным или профанным), у Герцык, в отличие от символистов, уже не ведет к Unio mystica, мистическому союзу. Сублимация в высшее начало невозможна через его посредство, как показывают заключительные строки процитированного стихотворения.
В четвертом стихотворении из цикла «Полусафические строфы» женское «Я», вглядываясь в любимого мужчину, говорит о метаморфозе борьбы полов. Покинутая, обманутая в любви, отступает: «Мне не страшно больше, что он изменит: /Я сижу в своей одинокой келье». С новых высот она видит неизменную гендерную роль мужчины («Как с горы отсюда весь мир объемлю, / Все люблю и все сберегаю свято») и дает себе роль новую, становясь не нитью любовной паутины, а оберегающей жизнь Паркой, прядущей и сплетающей нити вечной любви:
МнеМистическая, религиозная поэзия Герцык предвоенных лет не изменится по сути и после 1918 года, но наполнится другим ощущением времени. Историческое время ощущается теперь поэтом как последние времена:
Суд совершался Божий — Некому было понять. Гибли народы, дети. С тех пор в голове моей шум. Много лилось на свете Крови и слез, и дум. Искрится нить огневая — Это Он проложил стезю.Ожидание иного становится ожиданием Мессии. Ожидание заставляет все остальное исчезнуть: «Не входи — я жду другого».
Но, слагая гимн незримый, День и ночь неутомимо Буду ждать я у порога, Проходи же молча мимо.Когда-то облаченная в белое, героиня оборачивается черницей, но не заточение монастыря, а женская забота о детях становится определяющей:
Рассыпалось все на свете. Не стало ни мужа, ни брата, Остались только дети. Их больше, чем было прежде, Собой мы их заслоняли, В изношенной, тесной одежде Милей еще, чем бывали. Им нужно, чтоб их любили, И нужно, чтоб их одели… О, если б они свершили Все то, что мы не сумели!Эрос становится Caritas, а забота о детях — единственной надеждой на будущее после того, как настоящее рассыпается в прах. Смысл возникает только в гуманном деянии, в служении людям.
Герцык в стихах и в прозе перетолковывает столкновение с историческим террором 1918 года в христианский дискурс испытания.
Я заточил тебя в темнице. Не люди — Я, Дабы познала ты в гробнице Кто твой Судья.Вина за страдание возложена не на палачей — она разыскивается внутри себя:
Одно лишь мне не изменило — Предвечная вина моя. Она одна в себе сокрыла Где я.Личность может найти свою вину, выстроить себя заново и предстать Иовом, усомнившимся в смысле страдания и взывающим к Господу:
Только знать бы, знать наверно, Что Ты Сам Себе избрал его!В религиозном опыте личность обретает свое самосознание:
Боже! Прекрасны люди Твоя, Когда их отвергнет матерь земля.Сколь ни сильно лагерная лирика перенимает общий дискурс молитвенной поэзии и таким образом позиционирует себя вне времени, она все же живет конкретной исторической ситуацией и семантически переполнена историческим контекстом, большей частью, однако, подвергнутым умолчанию. В свете этой тенденции исторические привязки личного и общего опыта могут быть намечены лишь пунктиром. Так, приведенная выше жалоба Иова на фоне автобиографической прозы читается как частная забота матери о своем ребенке, хотя
при этом она остается общим топосом — плачем Ниобеи. Господи, везде кручина! Мир завален горем, бедами! У меня убили сына, С Твоего ли это ведома?Там, где время просвечивает сквозь религиозную формулу, оно являет свой мрачный, радикально пессимистический лик:
Как ни старалась Телом страдальным, Как ни металась… Никто не поверит, Все стали как звери, Друг другу постылы, Жадны и хилы. Люди живут, Ни сеют, ни жнут. Дни так похожи — Этот, вчерашний, Господи Боже, Страшно мне, страшно!Исключительно позитивны в этом апокалиптическом ощущении времени только вещи, толкающие авторское «Я» на мистический путь к Господу:
Обступили меня предметы И сдвигаются все тесней. Я вещам отдана в ученье. […] Целомудренны вещи, ревниво Охраняют свою мечту, И служа им, — раб терпеливый Я законы их свято чту. Но протянуты долгие тени От вещей к звездам золотым. Я их вижу и в дни сомнений, Как по струнам — вожу по ним.Вещи в своей простой чувственности и изначальной существенности дают смысл и открывают путь к Богу.
Но не только простые вещи обеспечивают смысл в последние времена, но и художественное творчество. При этом творчество понимается поэтом более не как креативный художественный акт, возвещающий о себе, но как простое свидетельство, учреждающее противовес гибнущему миру.
А кругом стоит стон. Правят тьму похорон. Окончанье времен. Погибает народ. А душа поет…Простое свидетельство инобытия, которое основано на религиозном опыте, становится у Герцык единственной формулой искусства перед лицом надвигающейся тоталитарной системы. К этой формуле апологии бытия перед грозящей опасностью абсолютного уничтожения личности в последующие десятилетия обращаются многие, притом не только поэты. И все яснее становится, что искусство — это даже не свидетельство, но, как у Герцык, лишь место для свидетельствования, а само свидетельство говорит о другом, религиозном опыте. В своей поэзии Герцык выходит из литературы модерна навстречу тоталитарному XX столетию. В этом столкновении — завораживающая суть ее стихов.
Герман Риц, Цюрих
СТИХОТВОРЕНИЯ
ИЗ РАННЕЙ ТЕТРАДИ
«Что-то глубоко-певучее слышится…»