Избиение младенцев
Шрифт:
Евгений пробыл дома три дня. Сашу в числе других погибших при обороне корпуса кадет нашли в городском морге, куда мальчишек свезли санитарные команды большевиков и бросили как попало на кафельном полу. Их тела выкупил последний знаменщик последнего выпуска Борис Кречетов на личные деньги директора корпуса Римского-Корсакова. Хоронили кадет в селе Всехсвятском. За гробами шли не только родители погибших, но и сам генерал во главе множества незнакомых офицеров, презревших опасность ареста и посчитавших делом чести проводить в последний путь своих птенцов…
На следующий день после похорон Автоном Евстахиевич принёс безрадостную весть о том, что большевики издали приказ, согласно которому все офицеры и юнкера должны были явиться в Алексеевское училище в Лефортове для регистрации. И уже утром согласно регистрационным спискам в городе начались аресты и сразу же – расстрелы. Расстреливали прямо на плацу Алексеевского училища, ставили у стены толпу офицеров и поливали из пулемёта…
Ждать было нечего. Ночью того же дня Евгений покинул родительскую квартиру в Кудрино.В августе 1919-го года Красная Армия потерпела сокрушительное поражение в районе Херсона и Николаева. Головорезы генерала Слащёва огненной лавой хлынули на Одессу и Бирзулу, хищно схватывая в кольцо крайнюю юго-западную точку Совдепии. Комдив Якир, укрепившийся в Одессе, запаниковал, несмотря на наличие в городе двух дивизий, четырёхтысячного гарнизона, мощных отрядов Одесского Губчека, курсантов пехотных и артиллерийских курсов, соединений анархистов и уголовников. И интуиция не обманула комдива.
Ещё 20-го августа из Севастополя на Одессу вышла эскадра флота Юга России, ведомая бронепалубным крейсером «Кагул». Вечером 21-го к эскадре подошли миноносцы «Поспешный» и «Живой», вместе они проследовали к Сухому лиману, где согласно разведданным, красных не было вообще. Якир и военный комиссар округа Краевский, зная о готовящемся десанте белых, расположили свои войска на побережьи по линии Одесса-Николаев, – именно здесь высадка была бы, по их мнению, наиболее логичной и вероятной.
Находившийся на «Кагуле» капитан 1-го ранга Остелецкий, командовавший операцией, решил выждать сутки, так как времени для высадки не хватало. Десантироваться нужно было ночью, под прикрытием темноты, поэтому до начала операции Остелецкий поставил эскадру вне зоны видимости с береговых позиций.
В городе тем временем в боевую готовность было приведено белогвардейское подполье. Несмотря на то, что Одесскому Губчека накануне высадки десанта удалось выследить и арестовать руководителей подполья полковника Саблина и поручика Маркова, основные силы городских повстанцев в нетерпении ожидали сигнала с моря.
В ночь с 22-го на 23-е августа тральщик «Роза» принял авангард десанта – первый и второй эскадроны Крымского конного полка под командованием ротмистров Юрицына и Лесеневича. Торжественные бойцы, выстроившись вдоль бортов тральщика, качающегося на волнах неспокойного моря, с чувством пели «Боже, Царя храни!». Около пяти часов утра, ещё во тьме, но уже на фоне чуть проявившегося горизонта три сотни крымцев, дрожащих от возбуждения и ночной прохлады, ступили на песок Сухого лимана.
Штормило, резко пахло гниющими водорослями и эфедрой. Беспокойные волны маслянисто поблескивали в свете тускнеющей луны.
Эскадронных лошадей, перевозившихся транспортом «Маргарита», не удалось перевести на «Розу» из-за рассерженной воды и потому крымцы выстроились на берегу в пеший строй. Командир десанта полковник Туган-Мирза-Барановский и капитан Остелецкий, решив, что качественная связь может стать в деле одним из решающих факторов, выставили на берегу опытных сигнальщиков, которые должны были принимать сводки от наступающих отрядов. Десант двинулся в сторону Одессы и, не встретив на пути противника, уже по свету достиг первого дачного посёлка. Здесь бойцы напоролись на береговую батарею и нервно приготовились к бою, но батарейный расчёт, не рядясь, перешёл на их сторону. Две 48-ми линейные гаубицы были присоединены к обозу и десант двинулся дальше, дойдя в конце концов до линии Аркадия-Малый Фонтан-село Татарка. Тем временем продолжалась
Якир, Краевский и председатель Одесского губкома Гамарник в середине дня оставили Одессу, не сделав ничего для спасения своих войск и даже не объявив эвакуацию.
Ещё ночью, когда белогвардейский десант уже высаживался на влажный берег Сухого лимана, Якир вызвал человека, которому доверял больше, чем самому себе. Фёдор Горобченко было имя этого человека, и он служил управделами Реввоенсовета Южной группы войск Двенадцатой армии. Комдив сунул в руки Фёдору керосиновую лампу и повёл его по штабным коридорам. Подойдя к какой-то ничем не примечательной двери, открыл её своим ключом и указал на большой оружейный ящик, обитый медными пластинами, стоящий в углу комнаты.
Подойдя к нему, он отомкнул замок и поднял крышку. Фёдор отшатнулся. Ящик был полон драгоценностей, тускло блестевших в свете керосиновой лампы.
– Казна Южной группы, – сказал комдив.
«Казна Южной группы тебе, – злобно подумал Горобченко. – Сколько же ты крови пролил, провизорский сынок…»
Фёдор лучше других знал происхождение этих сокровищ. РВС Южгруппы Двенадцатой армии уже довольно долгое время активно и целенаправленно занимался аккумуляцией ценностей, добытых путём конфискаций, а чаще – банальных грабежей. Занимался РВС также и сбором трофейной добычи, но трофеи в ходе боёв были, как правило, военные – оружие, боеприпасы, обмундирование, продовольствие, иногда лошади и военная техника. Излишки обмундирования по приказу Якира, особо не афишируя, продавали из-под полы, подторговывали и продовольствием, меняли хлеб на драгоценности, а если случались деньги, то переводили их в золото. Камни и золотишко с обывателей добывали ещё проще: специальная группа из четырёх человек заходила в занятых городах и сёлах в дома да квартиры и под видом проверки документов или благонадёжности обдирала с буржуйского отродья фамильные цацки. И именно Горобченко был организатором и куратором этой группы. Он принимал все ценности по описи и сдавал их Якиру лично в руки. Дальнейшее его не касалось. Бойцы спецкоманды, само собой, кое-что утаивали, но проследить за этим было невозможно, так как сам Горобченко в рейды не ходил и увидеть, что реально взято в том или ином месте не мог. Ещё один ручеёк лился в казну Южгруппы с полей сражений да с городских улиц, где после боёв и артиллерийских обстрелов оставались лежать убитые. Спецкоманда Горобченко с плоскогубцами в руках искала трупы офицеров и буржуйского вида обывателей. Простой солдат, крестьянин да рабочий не имели в своих ртах такого богатства, как иные враги, вот мародёры и драли почём зря зубные коронки уходящего мира. На хрена, дескать, ему вообще зубы, он, этот мир, уже смердит, так пусть напоследок отдаст награбленное у замученного народа…
Получив приказ Якира, Фёдор собрал свою команду. Четверо больных на всю голову отморозков выстроились перед ним в штабном дворе. Бывший тюремный надзиратель Клюев, человек уже в летах, более тридцати лет с небольшим перерывом прослуживший в иркутском Александровском централе, на совести которого были десятки загубленных и замученных душ; молодой башкир Мажит Бильбаев, до революции работавший забойщиком на мясной бойне, а в начале восемнадцатого года воевавший под знамёнами Блюхера и резавший дутовских казаков в преддверии тургайских степей; бывший уголовник со странной фамилией Апостол, бессарабский налётчик, подельник Котовского, отбывавший с ним вместе нерчинскую каторгу, да неизвестно каким ветром занесённый в Россию щупленький китаец Лао Линь, пристрастившийся в беспредельном вихре Гражданской войны насиловать пленных белогвардейцев.
– Грузить подводу, – сказал Горобченко, – назначение – Змеиная балка…
Через час спецкоманда, рассевшись по краям подводы и бережно придерживая обшарпанные винтовки, медленно двигалась в сторону выезда из города. Вожжи держала в руках жена Горобченко – Мария. Оружейный ящик, обитый медными пластинами, стоял за её спиной, прикрытый грязной рогожей. Глухо стукались друг о друга лопаты, брошенные рядом с ящиком. Сам Фёдор ехал на кауром позади подводы.
– Слышь, начальник, – сказал Бильбаев, обращаясь к Горобченко, – кажись, золотые погоны из моря лезут?
– А тебе-то что? – отвечал Фёдор. – До тебя, небось, не долезут.
– А вот не скажи, – не поверил Бильбаев. – Можут добраться, можут. И ежели доберутся, к примеру, до меня, то мяса на моих костях не оставят. Ты не поверишь, какие это звери. В запрошлом годе атаман Лукин вырезал весь горсовет в Оренбурге, – без малого сотню душ отправил к праотцам. А там, сказать табе, и бабы, и робяты были…
– Да мы тоже, чай, не ангелы, – мрачно сказал Клюев, – повоюем ещё. Наша власть, пусть-ка заберут…
Апостол не стал вмешиваться в разговор, только звучно цыкнул зубом, а китаец, сидевший лицом назад, посмотрел на Фёдора и ласково ему улыбнулся, отчего щёчки его сморщились, а глаза вообще исчезли.
– Холосый насяльника, – умильно пропел он.
– Я тебе покажу, рожа китайская, – сказал Горобченко и показал ему кулак.
На дне Змеиной балки была кромешная тьма, хотя наверху по краям оврага уже видны были словно приклеенные к фону светлеющего неба чёткие силуэты овеваемых влажным ветром кустов. Подводу завели в балку пологим спуском, и Фёдор указал место, где следует копать. Спецкоманда сложила винтовки под ближней ветлой, разобрала лопаты и дружно принялась за работу. Горобченко стоял чуть поодаль, напряжённо поглядывая на землекопов и время от времени поднимая лицо к светлеющим облакам. К нему жалась Мария, и Фёдор сквозь кожаную тужурку явственно ощущал её мелко дрожащее, не согреваемое одеждой тело. В балке было прохладно и влажно, но работяги, кидая земличку, быстро взмокли и на их спинах уже виднелись расплывшиеся тёмные пятна. Лопаты иногда сталкивались в темноте, и тогда металл жалобно звенел из могильной глубины. Вскоре уже только маленький Лао Линь, сидя в яме, продолжал выбрасывать наверх земличку, остальные же стояли рядом с бруствером и молча покуривали. Наконец и китаец закончил, буркнул что-то из ямы, и к нему в тёмную глубину спрыгнул длинный Апостол. Бильбаев и Клюев подтащили ящик поближе к краю укрывища и стали подавать его товарищам. Через несколько минут Апостол уже выбрался на поверхность. Лао Линь самостоятельно вылезти не мог ввиду своего маленького роста, ему подали руку и как пушинку выдернули наверх его лёгкую фигурку. Быстро замелькали лопаты и локти работающих, – скоро яма была засыпана, земля выровнена; сверху накидали хворост, толстые сучья и прелые листья.
Апостол отошёл помочиться и встал под пологим песчаным обрывом.
Горобченко коротко взглянул на Марию, едва заметно кивнул ей и быстро вынул из кобуры наган. Мария выхватила из-за пояса свой древний ремингтон. В то же мгновение почти одновременно грохнули два выстрела, и в мутных сумерках раннего утра вспыхнули короткие огни из-под стволов револьверов. Бильбаев рухнул сразу и без звука, Клюев успел повернуться и сделать правой рукой хватательное движение, словно хотел напоследок сжать горло хотя бы одного из убийц… Фёдор и Мария, между тем, сделали два резких шага в направлении Апостола и Лао Линя; держа вытянутые руки с зажатыми в них револьверами прямо перед собой, они судорожно выцеливали их фигуры… Лао Линь, словно заяц, отпрыгнул в сторону и, путаясь в одежде, метнулся к лежащим под кустами винтовкам, но Фёдор опередил его и, по-прежнему наступая, выстрелил ему в грудь. Китаец сморщил личико и медленно упал к его ногам. В тот же миг Мария, не суетясь, плавно потянула спусковой крючок своего ремингтона, но Апостол, обливая мочой запачканные галифе, дёрнулся и успел соскочить с линии огня. Пуля попала ему в плечо, и он инстинктивно в тщётной попытке уйти от преследователей, пополз по песчаному отвалу балки. Мария замешкалась, и вторую пулю всадил в него Фёдор. Когда убийцы подбежали к Апостолу, всё его огромное тело содрогалось в конвульсиях, а в открытой ширинке пульсировала последняя моча…Горобченко, деловито собрав лопаты, по одной покидал их на кромку балки, затем спокойно отвязал своего коня от ближней берёзки и подвёл его к Марии. Не торопясь, выпряг из телеги лошадь, снял хомут и постромки. Седла не было; Фёдор накинул на спину лошади половичок, которым накрывали ящик. Постояли с минуту, послушали лесной ветер; Фёдор оправился и лихо вскочил на лошадиный хребет.
Покинув балку, они въехали в лес, нашли тропинку и двинулись вперёд, в противоположную от города сторону, – прочь от опасности, от белогвардейского десанта, от большевиков и от красного комдива Якира.
Пасмурное небо уже было видно за стволами деревьев, грязные облака лениво плыли над лесом, ветер колебал верхушки сосен и клёнов. Зашуршал мелкий дождь, принеся с собой запах влажной пыли. Тропинка расширилась, и всадники пошли рядом. Выйдя на опушку леса, они увидели впереди нескошенный луг и за ним – маленькие домишки дальней деревеньки.
А в Змеиной балке уныло лежали четыре мёртвых тела, и дождь медленно умывал их запачканные землёй и потом лица. Трое широко раскинулись на спине, лишь китаец, упав ничком, зарылся головой в траву. Волосы его были засыпаны песком. Дождь быстро кончился, словно и начинался лишь для того, чтобы прибрать покойников. Их лица потихоньку высыхали, и вскоре мелкие капли влаги окончательно испарились с их холодеющих лбов. На мгновение солнце вырвалось из-за плотной завесы облаков и осветило мокрые трупы. Три лица, умытые и слегка бликующие в ярком свете случайных лучей, были устремлены в небо, а в открытых остекленевших глазах убитых ещё стояла и едва заметно покачивалась, искрясь, дождевая влага…
Фёдор и Мария лежали на сухом сеновале, куда пустила их одинокая хозяйка, – в маленькой деревеньке на окраине сошедшего с ума мира. Им хотелось отдохнуть после бессонной ночи, забиться в какую-нибудь тесную нору, спрятаться от ужасов войны; чужая кровь жгла им руки, а тела дрожали от холода и возбуждения. Они спокойно сделали задуманное, но через некоторое время, короткое, незначительное, нервная дрожь начала колотить их, и они поняли, что им нужно остановиться, прижаться друг к другу, согреться друг о друга, хоть ненадолго утонуть друг в друге и тогда, может быть, в мире что-нибудь изменится, восстановится, вернётся к началу, к тому времени, когда жизнь казалась незыблемой, нерушимой, мерно текущей вперёд, не знающей скачков, потрясений и катаклизмов. Они лежали, обнявшись, пытаясь унять взаимную дрожь и слышали откуда-то снизу звон посуды, собачий лай и голос хозяйки, отчитывающей провинившегося в чём-то пса. Мария угрелась и задремала, а Фёдор никак не мог уснуть и всё вспоминал, вспоминал и вспоминал, цепляясь за прошлое в попытках понять, отчего так перевернулась его жизнь и куда делось спокойное, размеренное бытиё тёплого семейного гнезда; обнимая одной рукой Марию, он лежал в колком пахучем сене, глядел в мощные деревянные стропила и мучительно размышлял: за какой чертой осталась уютная тишина отцовского кабинета и в какой недосягаемой дали растаяли сладкие запахи просторной домашней кухни, а главное – отчего нет рядом с ним его любимой, единственной в этом мире женщины, а есть какая-то чужая, неведомая, которая так доверчиво прижимается сейчас к нему всем своим телом?
Когда-то Фёдора Горобченко звали Евгением Гельвигом и он жил в Москве, на улице Садово-Кудринской, в доме номер восемь дробь двенадцать.
Он лежал в ароматном раю сеновала и, вдыхая запах сена и влажных волос своей подруги, вспоминал, как……из депо под грязную стеклянную крышу железнодорожного вокзала медленно вползал новочеркасский поезд, и разномастный расхристанный люд начинал свой панический бег к его вагонам. В глазах людей плескалось безумие; мелькали чемоданы, баулы, узлы, бабьи платки и нелепые дамские шляпки, солдатские папахи и матросские бескозырки, винтовки с устремлёнными вверх синими штыками, пальто, зипуны, тужурки, кожаные куртки, бушлаты, перекошенные рты, хлюпающие носы, мокрые, прилипшие к вискам волосы, благообразные бороды, ухоженные усики, заросли трёхдневной щетины, побитые оспою щёки, прыщавые лбы, мохнатые брови, оскаленные гнилые зубы и локти, локти, локти, энергично двигающиеся, расталкивающие, пытающиеся пробиться через толпу как можно быстрее, – вперёд, к перрону, в паровозный чад, туда, где стояли вожделенные вагоны.
Евгений пробивался сквозь толпу с тою же яростью, какая захлёстывала и всех остальных; каждый стремился оттеснить, отпихнуть, отодвинуть соседа, чтобы как можно быстрее добраться до открытых вагонных дверей. Он забыл о приличиях, забыл прежний лексикон, забыл учтивые слова «извините», «спасибо», «не будете ли вы любезны»; ввинчиваясь в толпу, он лишь изредка огрызался на проклятия и ругательства, посылаемые ему вслед. Возле вагонных тамбуров то тут, то там возникала ожесточённая возня, порой переходившая в драку, и потому внутрь удавалось пробиться лишь самым сильным и самым наглым. Видимо, Евгений был сильным и наглым одновременно – в вагон ему удалось попасть довольно быстро.
Поезд стоял недолго и вскоре битком набитый, тяжело дыша и с трудом ворочая колёсами, медленно отвалил от перрона. На выходе с городской стрелки он завопил, оповещая окрестности о своём разгоне, и вскоре уже летел по подмосковным заснеженным полям. Евгений трясся в плацкарте, стиснутый со всех сторон тёмными небритыми мужиками, завёрнутыми в платки бабами, вонючей солдатнёй и настороженными господами в летах, исподлобья поглядывающими по сторонам. Он почти ничем не отличался от всех этих потерянных людей, сметённых ветром истории с насиженных мест и несущихся с перекошенными лицами в неизвестность, а точнее – в известную пустоту, во мрак небытия, но в его глазах было больше решимости, чем безумия, больше желания, чем отчаяния, – всего несколько дней назад ему казалось, что мир рухнул, и под руинами стройного здания закона и упорядоченной жизни оказалась вся его страна и он сам, конечно, но теперь ему виделась цель, какое-то пусть смутное, но твёрдо стоящее на грядущем пути решение, и теперь он уже понимал – зубы у него для того, чтобы рвать ими врагов, а когти на пальцах для того, чтобы вгрызаться в слабую плоть тех, кто рискнёт заслонить ему его дорогу.
Уходя из родительской квартиры, он сжёг во дворе все свои документы, а потом спустился в полуподвал дома и взял там какое-то дворницкое старьё. Прежде чем надеть его, повалял одежонку по грязному тротуару да истоптал ногами; облачившись в это рубище, он почти слился с расхристанным грязным миром, стал его частью и его продолжением. Поэтому в вагоне на него никто не обращал внимания. Только один парень в коротком ватничке, сидевший через проход, нет-нет да и взглядывал на него с потаённой недоверчивостью и недоброжелательностью. Парень имел рыхлое сырое лицо, пористую кожу и бесцветные глаза. Всю дорогу он цепко держался за плотный брезентовый мешок, туго затянутый сверху бечевой.
Остаток дня и ночь прошли спокойно. Утром парень с рыхлым лицом всё чаще и чаще стал поглядывать на Евгения, а потом чуть привстал и поманил его пальцем, сделав головою движение, приглашающее к какому-то неизвестному намеренью. Они просунулись в тамбур.
– Покурим, браток? – спросил парень.
– Чего ж не покурить, коли угостишь, – ответил ему Евгений.
Достав кисет и обрывок какой-то прокламации, парень с трудом насыпал табак и, матерясь от неудобства, кое-как свернул самокрутку. Раскурив её, передал Евгению. Тот затянулся, прикрыл глаза, изображая высшую степень долго ожидавшегося блаженства, и передал самокрутку хозяину.
– Фёдор, – сказал парень. – Горобченко. С Москвы еду. А ты каков будешь?
– Евгений, – отвечал тот. – Из двинцев я, мы в Кремле стояли. Юнкерья нас обманом взяли. Мы без жрачки пять дён в подвалах куковали. Ну, зато мы их потом кровавой кашей всласть отблагодарили.
– Давай меж вагонов встанем, – предложил Евгению новый знакомый.
Они открыли тугую дверь и вошли в межвагонное пространство. Здесь было жутко холодно, свистел горький ветер и несло паровозною гарью.
– А ты, небось, и посейчас кушать хочешь? – спросил Фёдор.
– А то, – ответил Евгений. – Два дни маковой росинки во рту не было.
– Бедный, бедный, – посочувствовал Фёдор. – А рожа-то у тебя, брат, юнкерская. Хочешь, Женя, человеческого мяса? Это юнкера какого-то мясо…
С этими словами он ловко развязал свой засаленный мешок, распахнул его и подвинулся поближе. В нос Евгению шибанула чудовищная мясная вонь, и он в ужасе отпрянул назад. Рвотные спазмы сдавили его горло, он едва удержал свой скорчившийся от омерзения пустой желудок и бессильно оперся рукой о ледяное железо вагона.
Фёдор стоял напротив, радостно улыбался и внимательно смотрел на Евгения…В сумерках вагонный люд начал подрёмывать. Поезд ехал неспешно, откуда-то из тамбура тянулась заунывная песня; Евгений, стиснутый со всех сторон ватными телами, тоже начал поклёвывать носом. Вдоль полотна дороги тянулась пологая насыпь, запорошённая снегом, дальше темнел редкий лесок, а за леском до самого горизонта простиралась белая холодная пустошь, голая, бесприютная, наводящая отчаянную тоску и рождающая мысли о самоубийстве.
Как безысходна русская снежная равнина! Сколько в ней боли и одиночества, щемящего чувства потери; ты глядишь в это бесконечное ледяное пространство, которое не откликается на твои зовы и само не зовёт, не шлёт тебе ни звука, ни привета, и понимаешь – именно тут! – что личного бессмертия нет, что ты уйдёшь, канешь в пустоту, а она, эта равнина, будет всегда, вечно, бессрочно, во веки веков, эта родная земля, укутанная не снегом, нет, а бесконечною русскою нежностью, земля, любимая русскими так сильно, что и описать ту любовь не хватит нам нашей речи!.. И Евгений знал, что когда-нибудь стиснет родимую земличку в последних объятиях, стиснет крепко и навсегда, и никто уже не сможет отобрать её у него…
Грохот разбитого вагонного стекла бесцеремонно разбудил дремавших пассажиров, – в самую гущу стиснутых давкою людей влетел огромный заледеневший булыжник. Кто-то ойкнул, кто-то заматерился; вагон протянуло ледяным сквозняком, те, кто сидел ближе к окну, выглянули в заоконные сумерки. По пологой насыпи, догоняя порошу, медленно и беззвучно неслись в клубах сизого пара фантастические всадники, кони вязко перебирали ногами, приподымались над насыпью и почти летели! Евгений видел за спинами всадников гигантские фиолетовые крылья, издававшие чудовищный треск, видел алебарды в крепких руках, видел замотанные какими-то странными бинтами головы и открытые в яростных криках рты… но никаких звуков они не исторгали, – слышался только панически ускоряющийся стук колёс и леденящий душу вой паровозного гудка, – словно состав, охваченный первобытным ужасом, пытался бегством спастись от этих крылатых посланников ада.
И вот откуда-то с неба, из облачных сумерек, из сгустившегося воздуха стали появляться едва слышные звуки, которые, нарастая, вскоре превратились в чудовищную какофонию – проклятья, ругательства, выстрелы,
топот и храп обезумевших коней, вой паровоза, грохот колёс, крики пассажиров… Евгений выглянул в разбитое окно: прямо в лицо ему целился из винтовки несущийся параллельно составу всадник. Голова его была замотана грязными лентами, лишь глаза сверкали безумием сквозь окровавленные щели бинтов. Евгений отшатнулся и в тот же миг раздался выстрел, чиркнувший по обшивке вагона. Вереница всадников, обгоняя друг друга, неслась в бешеной снежной круговерти с гиканьем, хриплыми проклятиями и свистом, – за вагонными окнами мелькали окружённые морозным дыханием оскаленные лошадиные морды, облепленные инеем развевающиеся на ветру гривы и хвосты, перекошенные от хлёсткого встречного ветра и отмеченные печатью озверения человеческие рожи, а за ними, за их смазанными силуэтами – с бешеной скоростью летели назад кусты и обугленные ветки деревьев.Вдруг где-то впереди раздался грохот, поезд сильно тряхнуло, на мгновение он остановился и, снова потихоньку тронувшись, прошёл ещё небольшой отрезок пути. Вагонные двери были тут же распахнуты, в них полезли спрыгнувшие с коней ободранные люди, раздались выстрелы, снова посыпалось разбитое стекло… Через несколько минут из тамбуров стали вышвыривать пассажиров. Евгений выглянул в окно. Было ясно, что в эту сторону выходить нельзя. Он продрался сквозь панику толпы и ногой выбил замызганное окно напротив. Перевалившись через раму и уже почти падая из окна в снег, он успел заметить, что Фёдор собирается последовать его примеру. В суматохе и ажиотаже всеобщей свалки, царившей на противоположной стороне насыпи, их никто не заметил, они быстро нырнули в снежную целину и, судорожно перебирая ногами, обжигая лёгкие тысячами морозных искр, задыхаясь и кашляя, изо всех сил побежали к синеющей вдалеке полупрозрачной роще.В брошенном домике стрелочника на каком-то безымянном разъезде Евгений встал с ледяной лавки и подошёл к окну. Влево и вправо уходили полоски рельсов, впереди за белой равниной, слегка освещённой зеленоватым лунным светом, виднелось пятно громадного лесного массива, загораживающего горизонт. Евгений оглянулся. Его нежданный сопутник, уронив левую руку на пол, спал на лавке у противоположной стены. Луна заглядывала в угол окна, высветляя его ноги, обутые в мохнатые растрёпанные ботинки, облепленные маленькими, не тающими кусочками льда. Брезентовый мешок вольготно лежал у него на животе, прикрываемый скрюченной правой рукой. Евгений потихоньку подошёл к спящему, всмотрелся в его рыхлое бледное лицо, расплывающееся в мутном полумраке обледенелого домика, чуть наклонил голову и подался вниз, пытаясь прочесть на этом лице его тайну… была же у него какая-то тайна, не могло не быть!
Фёдор спал спокойно, дыхание его едва слышалось; веки были неплотно прикрыты и под ними слегка двигались влево-вправо опущенные книзу зрачки. Евгению стало жутко. Он сунул руку за голенище сапога и вытащил нож. Губы у него тряслись. Фёдор спал и по-прежнему не шевелился. Евгений вдруг вспомнил кадетский корпус и снова, как и тогда, ощутил горячую влагу на своём лице, а во рту – металлический привкус; задохнувшись от отвращения, он судорожно вобрал в себя воздух, поднял руку с блеснувшим в лунном свете лезвием ножа и изо всех сил ударил Фёдора в сердце. Фёдор всхлипнул, и на губах у него выступила чёрная пена…
Евгений обыскал его, нашёл пистолет и сложенную вчетверо бумажку. Подойдя с нею к окну и подставив листок под неясный небесный свет, он прочёл: «Мандат. Предъявитель сего, Горобченко Фёдор Фёдорович, есть солдат 56-го полка, боец Красной Гвардии и герой взятия Кремля, личность коего своей подписью удостоверяю. Командир сводного отряда красногвардейцев и солдат 56-го полка Ян Пече». Далее следовала размашистая подпись, а на подписи стояла круглая, кажущаяся чёрной в мутной ночи печать. Евгений сунул мандат за пазуху, во внутренний карман своего растрёпанного полушубка, пистолет положил в карман брюк, подошёл к двери, оглянулся на Фёдора, вышел во тьму, взобрался на насыпь, оттуда – на рельсы, и вскоре его чёрный силуэт окончательно слился с окружающим мраком.Кирсан быстрым шагом шёл по Биржевой площади, намереваясь попасть во Второй гвардейский флотский экипаж, где его ждали друзья-анархисты. Предстояло обсудить важные дела.
Из Москвы он вернулся не с пустыми руками, – в укромном уголке на Васильевском острове был припрятан заветный сундучок с золотыми царскими червонцами и кое-какими безделушками, вытряхнутыми из проклятой буржуазии. События только разворачивались, Кирсан это чуял нутром, и впереди было ещё много возможностей пополнить заветную заначку. Накануне Кирсан сговаривался с братишками: предстояло открыть охоту на крупную рыбу, на серьёзных людей, а то что это такое – гоп-стоп ради всякой шушеры вроде врачей да учителей, себя не уважать…
Он подошёл ко входу в экипаж, возле которого стоял матрос-часовой и проскользнул мимо него внутрь здания. Часовой едва взглянул на Кирсана, только посторонился, пропуская.
Кирсан двинулся по коридору, завернул, прошёл насквозь комнату, сплошь заваленную винтовками, револьверами, патронами, пулемётными лентами, гранатами и бомбами, и попал в следующую комнату, в углу которой стоял развёрнутый чёрный транспарант с надписью «Свобода или смерть!». Над окном красовалось ещё одно полотнище: «Да здравствует анархия!» В одном из углов лежала растрёпанная бухта бикфордова шнура, по всей комнате были рассыпаны патроны.
– Какого… надо? – загородил Кирсану дорогу вставший навстречу матрос.
Кирсан побледнел и схватился за кобуру.
– Стоять, стоять, братишки! – быстро подошёл к ним молодой подтянутый матрос и взял Кирсана за локоть.
– Анатолий, чё это за рыло? – нервно спросил Кирсан.
– Ну-у-у, не замай! – пробормотал матрос, отходя.
– Железняков вас помирит, братишки, – сказал Анатолий, – вы обращайтесь до меня. А ты, Званцев, не балуй! То ж Кирсан со «Стремительного»!
– А мне похер – со «Стремительного» он или с «Ох… тельного», – не хотел замолкать матрос. – Нехай уважает обчество…
– А чего ж он не уважает? – удивился Железняков. – Он очень даже уважает… это наш человек, он в Москве Кремль брал…
– Да мне похер, – повторил матрос и отошёл.
Кирсан неважно себя чувствовал; он опять сильно потел, и в то же время ему было холодно. Он хорошо знал, что это признаки ломки, второй день у него не было кокаину.
В комнате находилось много матросов, они сидели на большом диване, на стульях, в креслах. Мебель была шикарная, не иначе принесённая из какого-то разграбленного особняка. Общество выглядело довольно пёстрым, здесь были матросы разных экипажей, и одеяния их могли бы смутить любого ценителя Морского устава. Большинство были в бушлатах, клёшах и бескозырках, но случались между ними и такие, которые носили некие фантастические одежды, – наполовину матросские, наполовину солдатские, а то и вовсе матросско-штатские. Кое у кого вместо традиционных расклёшенных брюк наличествовали галифе, а вместо ботинок – сапоги, куда и были заправлены эти суженные книзу армейские брюки.
Некоторые матросы пили чай из жестяных кружек. Железняков заметил, что Кирсана бьёт озноб, и сразу предложил ему кипятку. Перед ним поставили стакан с подстаканником, и это было, конечно, признаком хозяйского уважения к гостю. Спустя минуту с соседнего стола ему передали жестянку с яблочным повидлом, но не дали ложки. Кирсан пальцем зачерпнул повидло, похожее на засохшее дерьмо, сунул палец в рот, запил обжигающим чаем. Поначалу ему стало немного лучше, дрожь несколько утихла, и он уже более осмысленным взглядом обвёл собравшихся.
Рядом с Железняковым на шикарном диване сидел пьяный матрос, перед которым стоял покрытый сукном ломберный столик. На нём вольготно располагалась водочная бутылка, уже опустошённая почти на две трети, и простой гранёный стакан. Матрос отрешённо и тупо смотрел вокруг, громко рыгал и время от времени грозил кому-то пальцем. Вдруг он очнулся и вполне осмысленно уставился на бутылку, – твёрдо взяв её всей пятернёй, уверенно и точно наполнил стакан, не пролив при этом ни капли ядовитой влаги. Хищно оскалившись, поднёс стакан к губам и резко плеснул в рот мгновенно просочившуюся в его нутро водку. Она, видимо, была так горька и остра, что обожгла ему горло, и матрос, стукнув стаканом о стол, схватился обеими руками за свою перекошенную морду. Раскачиваясь из стороны в сторону, он завыл и заплакал, – слёзы и сопли потекли по его лицу, просачиваясь сквозь пальцы; он выл и выл, и все матросы, повернувшись к нему, неприязненно наблюдали за этой истерикой. Но он не унимался: гримасничая и дико вращая глазами, он выставил вперёд заскорузлый палец и чертил им в воздухе крупные кресты, приговаривая страшным хрипатым голосом:
– Смерть! Смерть! Сме-е-е-ерть!
Лицо его было страшно – красное, испитое, пятнистое, изуродованное чирьями, – оно рдело в полутемноте помещения, освещённое дальней тусклой лампочкой, свет которой наводил на его скошенный лоб и впалые щёки угловатые зловещие тени. Кирсану при виде этого матроса стало страшно – ему казалось, будто бы смерть стояла рядом с этой пьяно раскачивающейся фигурой, будто бы она стояла и любовно, с улыбкой наблюдала за ним, поощряяя его к дальнейшим действиям, будто бы говоря ему: «Ты призываешь меня? Так я уже здесь… Может, ты сулишь меня кому-то? Тогда пойдём вместе, я укажу тебе, что следует делать…» От выпитого чая Кирсана замутило, стало жарко и душно, при этом он опять начал дрожать, и Железняков, заметив это, подошёл к нему:
– Может, тебе нашего балтийского чайку предложить? У нас имеется, мы не обеднеем.
– А чего ж, – сказал Кирсан, – коли угостите, так я не откажусь…
Железняков кивнул, и Кирсану подали новый стакан, почти доверху наполненный спиртом. Из маленькой табакерочки Железняков взял щепотку марафету и сыпанул в питьё. Кирсан пальцем размешал пойло и одним глотком выпил. Почти сразу приятное тепло заполнило тело, мышцы расслабились, но тут же напряглись, Кирсан подобрался и почувствовал такой прилив сил и здоровой животной агрессии, что ему сразу захотелось выйти на улицу из этой душной и тесной комнаты, где в тоскливой тесноте ск у чились пахнущие затхлым, застоявшимся потом люди, где смерть стояла возле пьяного безумного матроса с красной рожей, где непонятно зачем пили кипяток из жестяных кружек и о чём-то без конца спорили. Кирсану захотелось прицепиться к кому-нибудь, унизить, ударить, разрезать, разодрать чью-нибудь плоть, захотелось крови, захотелось кого-нибудь убить… но он понимал, что здесь ему никого не удастся убить, здесь скорее его самого убьют, поэтому нужно на волю, на улицу, скорее, скорее, найти там кого-нибудь и убить…
Вдруг краснорожий, который чертил кресты, судорожно дёрнувшись пару раз, остановился и замер, словно осознав что-то очень важное.
– Эх, Анатолий, – произнёс он с горечью, – вот ты чужого человека привечаешь, нашим балтийским чаем потчуешь, а родного брата позабыл, позабросил… это мне обидно очень, ведь родной брат – своя кровь, а не какой-нибудь Кирсан… Кирсан тебя продаст не за понюшку табаку, а просто за копейку, за маленький такой грошик, ты для него не стоишь больше, а брат – это брат… брат за тебя горой… а ты ему марафету пожалел…
– Нажрался опять, сука! – сказал Железняков-младший. – Эх, Жорж, ты бы уже сдох, пожалуй, только гибель от тебя одна…
– Смерть! Сме-е-е-рть! – завыл в ответ краснорожий и снова стал чертить в воздухе размашистые кресты.
Глаза его опять сделались безумными, лицо исказилось, он судорожно дышал и хватался за горло, словно ему не хватало воздуха, рот кривила болезненная усмешка и слюна пенилась в уголках губ. Тут он выставил узловатый перст в сторону Кирсана и в наступившей тишине глухо прошептал:
– А-а… вот кого надо бы убить… Для чего ты между братьями встал? Уйди, сатана, по-хорошему уйди…
Он приподнялся и, слегка заносясь по сторонам, подошёл к Кирсану. Кирсан злобно взглянул на него и совершенно отчётливо понял, куда извергнется наконец его безумная ненависть. Он явственно ощущал, как закипает весь его организм, как судорожно сжимаются мышцы, как ярость подбирается к глотке и глухим кляпом затыкает её. Железняков-старший ткнул пальцем в грудь Кирсана:
– Смерть! – отчётливо сказал он.
Кирсан вскочил и в бешенстве кинулся на врага. Он мгновенно повалил его на пол, схватил за горло и стал душить. Жорж был значительно сильнее его, больше и массивнее, но ему не хватало той болезненной ярости, которая безраздельно владела Кирсаном, того безграничного безумия, которое может охватить только истинного психопата, того бешенства, которое умножает силы и заставляет, казалось бы, слабого человека ломиться вперёд и побеждать. Кирсан вмёртвую сжимал горло старшего Железнякова и с наслаждением душил его своими железными пальцами. Жорж бился в припадке и ничего не мог сделать, ему не хватало воздуха, он лишь бесполезно сучил ногами и совсем не сильно пихал Кирсана кулаками в бока, а Кирсан напротив, давил всё сильнее и сильнее, и вот уже огромный матрос начал синеть лицом, и налившиеся кровью глаза его стали вылезать из орбит. Открытым ртом он пытался поймать застоявшийся, затхлый воздух скучного помещения, где все вокруг были враги, где смерть в призрачном одеянии бродила между фигур и где даже младший брат с интересом смотрел на погибель старшего. Жорж пытался скинуть с себя маленького назойливого человечка, который как клещ вцепился ему в горло и во что бы то ни стало хотел исключить его из жизни, просто вычеркнуть из списка живущих, но скинуть никак не удавалось, и он стал уже выпадать из сознания, теряя нить бытия, теряя драгоценный воздух, и мрак уже начал потихоньку сгущаться в его мозгу. Но тут он почувствовал сильный рывок, грудь его как будто освободилась, и он принялся быстро-быстро судорожно дышать, – неосознанно, инстинктивно, лишь бы хоть каплей воздуха наполнить опавшие лёгкие. Когда глаза его стали чуть-чуть различать окружающие предметы и фигуры людей, он увидел, что в двух шагах от него лежит на заплёванном полу безумный Кирсан и скрюченные пальцы его рук судорожно шевелятся, как огромные жирные черви, жаждущие разлагающейся человеческой плоти. Он отполз подальше, пытаясь увеличить дистанцию меж собой и своим очевидным убийцей, но тот опять неожиданно дёрнулся в его сторону. Тут чья-то могучая рука снова ловко ухватила его за шиворот и Кирсан продвинулся лишь на вершок. Тогда, не умея достичь цели, он стал яростно плевать в сторону врага, а потом извернулся, вырвался из рук державших его матросов и вновь кинулся на Железнякова. На этот раз Кирсан достиг цели и, урча, впился зубами в его шею… кровь хлынула из перекушенной артерии и наполнила горькой солью его пересохший в драке рот, он захлебнулся этой кровью, но не хотел разжимать челюстей и, как бешеный пёс, воя и чавкая, вгрызался и вгрызался в мягкое, податливое горло Железнякова…а матросы вокруг, поражённые этой битвой и застывшие на своих местах, загипнотизированные жутким зрелищем, тряслись от ужаса и возбуждения, не в силах ничего предпринять… Жорж бился в агонии, а Кирсан всё вгрызался и вгрызался в его горло и, наконец, огромный матрос захрипел жутким надсадным хрипом, всхлипнул жалобно и… затих… Кирсан поднял голову и, как победивший гладиатор, оглядел ряды окаменевших зрителей. Вид его был ужасен – растерзанная одежда, всклокоченные белые волосы, редким венчиком обрамляющие узкий череп, выпученные красные глаза и дикий оскал запачканного кровью рта…
В комнате повисла тягостная тишина.
Жидкий свет слабых лампочек, едва пробиваясь сквозь слоистые пласты табачного дыма, освещал растерзанный труп громадного матроса. В этот миг в дальнем углу помещения раздался тихий голос:
– Не могу, не могу больше…
Все обернулись: в сумраке угла на диване сидел молоденький матрос, – он разрывал тельняшку ногтями, словно пытаясь добраться до груди, сорвать кожу с тела и, добравшись наконец до грудной клетки, вынуть оттуда своё бедное окровавленное сердце. Дрожащей рукой он достал револьвер, поднёс его к виску… в тишине матросы услышали щелчок сдвинувшегося барабана и следом – почти сразу – выстрел. Голова матроса резко откинулась на спинку дивана и то, что было когда-то его живою мыслью, брызнуло во все стороны.
– Какую мебель испортил, придурок… – сказал сидевший рядом с ним матрос, утирая с лица брызги плоти погибшего товарища.Никита Волховитинов ранней весной 1918 года ушёл из дома вслед за Евгением. Вернувшись в семью после капитуляции корпуса, он прожил с родителями и сестрой совсем недолго, дождался только первой оттепели и в начале марта покинул Москву.
Он очень любил маменьку и папеньку, но расстаться с ними казалось ему совсем не страшным. Хуже, намного хуже обстояло дело с сестрой. Ники просто не мог себе представить, как он покинет её, ведь Ляля была для него не просто родною кровинкою, – он осознал это в последние месяцы, когда его странная привязанность к ней, граничившая с обожанием, настолько обострилась, что он минуты не мог провести без неё. Он ходил за ней по пятам, не мог отвести от неё глаз, вдыхал её молочно-лесной запах и говорил, говорил, без конца говорил с нею. Он столько слов сказал ей о любви к родителям, о своём драгоценном, потерянном до времени друге Саше, о дорогом Деде – генерале Римском-Корсакове, о полковнике Владимире Фёдоровиче Раре, о Ковале и Асмолове, об Удаве – штабс-капитане Новикове, о докторе Адаме Казимировиче, об отделенном дядьке фельдфебеле Епифанцеве, о капитане Скрипнике и есауле Караулове, о попугае Барбосе и о том, как весело было устраивать «бенефисы» корпусным воспитателям… о Невадовском, без пользы погибшем на страшном пустыре, о митинге офицеров в Александровском училище, о поручике Бельском и о Жене, который отправился на грузовике в опасное путешествие за оружием для погибавших кадет…
Она смотрела на него широко распахнутыми глазами, чуть приоткрыв алый рот, а он не мог остановиться и всё рассказывал что-то бесконечное, постоянно петляя вокруг гибели Саши и подробно описывая страшного матроса. «Кадет не станет на колени перед быдлом», – сказал Саша, и когда Ники в который уже раз повторял эту фразу, Ляля ещё шире распахивала глаза и в них появлялось такое страдальческое, такое отчаянное выражение, что ему самому хотелось зарыдать в голос.
Он уже понимал, что сестра для него больше, чем сестра, но духовное влечение к ней казалось ему более сильным, чем влечение физическое, хотя он и не мог без смущения и стыда смотреть на её зовущий рот, мягкие покатые плечи, красивую полную грудь и изумительные точёные щиколотки, внушавшие ему такое умиление, какое можно испытать только к щиколоткам младенца. Стыд пожирал его, когда, засыпая, он представлял себе рискованные картины с участием сестры… тогда он вставал с постели, подходил к иконам и долго молился, стирая колени на холодном паркете. Но Бог не помогал, стоило ему вернуться под одеяло, как полуодетая Ляля снова приходила к нему, и он принимался медленно её раздевать, снимать с неё остатки воздушных одеяний… «Ляля, Лялечка», – твердил он, замирая от воображаемых прикосновений, и слёзы выступали у него на глазах. Ники знал, что через две комнаты от гостиной, где он теперь ночевал, спит в прежней детской его любимая сестра и представлял себе её фигуру под одеялом в сбитой к животу сорочке, её раскинувшиеся по подушке волосы, её голую руку, откинутую в сторону… И так мучительно было сознавать, что она совсем рядом, в нескольких шагах, но подойти к ней, дотронуться до неё нельзя, невозможно, и эта пытка длилась и длилась, эта пытка желанием и стыдом бесконечно тянулась до тех пор, пока Ники, наконец, не залезал с головой под одеяло и не начинал яростно, испепеляя себя стыдом, но и распаляя своё воображение нескромными, а лучше сказать, бесстыдными картинами с участием сестры, любить самоё себя, нет, впрочем, не любить себя, а любить её, любить так, как может любить только человек, пытающийся вместить любимую в себя целиком, без остатка, без малейшей возможности оставить её миру… И наконец ему становилось немножко легче и он бежал в ванную комнату смывать свой позор, свою бесконечную печаль, свой ужас перед этой напастью, перед этой любовью не просто к женщине, а к родной сестре, которая заполняла всю его душу и не хотела давать покоя его телу. И укладываясь в постель, он плакал, снова плакал от умиления, от стыда, от невозможности что-либо изменить, от понимания того, что любимая скоро, очень скоро будет вырвана из его рук, что он сам покинет её, оторвёт от своего сердца, так и не прижав к своему телу, и холодный ветер истории унесёт его так далеко, что даже память о любимой будет трудна…А Ляля по утрам, пробудясь ото сна, умывшись и причесавшись, выходила в гостиную и дарила Никите целомудренный сестринский поцелуй, от которого он приходил в ужас, потому что волна желания снова накрывала его. Он вдыхал запах её волос, ощущал прикосновение её нежных губ и чувствовал близость её горячего юного тела; кровь бросалась ему в лицо, он суетливо отвечал поспешным поцелуем и торопился отвернуться.
За окнами происходило что-то несусветное, родители сами боялись выходить на улицу и детей не выпускали. Почти целыми днями все сидели дома. Выходила время от времени только Лизавета, которая добывала кой-какие скудные продукты и приносила неутешительные новости. Родители весь день сидели в гостиной, играли в лото, но вдвоём играть в лото – недоразумение, поэтому частенько доставали шашки и задумчиво сражались, временами роняя язвительные реплики; иногда Серафима Андреевна, сидя на диване, вязала мужу носочки, а Алексей Лукич читал в кресле большевистскую газету и временами скептически хмыкал и издевательски щурился.