Избиение младенцев
Шрифт:
Ники с Лялей обычно сидели в детской и проводили время в бесконечных разговорах, которым не видно было конца. Ляля тоже очень любила брата, но никакого зова она не слышала, ей нравилось проводить с ним время и только. Однако она понимала, что Ники – это часть её самой, и если его не будет рядом, что-то в ней пострадает. Они и в детстве были очень близки, а в последний год брат стал для Ляли самым важным человеком, душа которого пульсировала рядом с её душой. Ей нужно было с ним разговаривать, делиться чем-то сокровенным и в ответ получать отклик. Она хотела слушать его истории, хотела вникать в его кадетский и человеческий опыт, хотела соучастия в его жизни. И они так совпадали, так чутко прислушивались друг к другу, так тонко были настроены на одну волну, что когда Ники не было рядом, на Лялю наваливалась смертная тоска. Ей очень нравился Женя, большой и мужественный взрослый мужчина и её даже тянуло к нему, но это скорее была тяга к сильному самцу, нежели к человеку. Стоило Ляле хотя бы издалека услышать Женин запах, как всё её существо начинало трепетать, и сердце сжималось от тоски в предчувствии его гипнотического взгляда и обжигающего прикосновения. Но в последнее время Ляля стала замечать, что такой же, если не более сильный трепет, она испытывает и рядом с братом, который уже давно заполнил всю её душу, занял все её мысли, – она постепенно начинала осознавать, что испытывает беспокойство и волнение, когда он находится рядом, и скучает, если он где-то вдалеке.
И вот как-то вечером они сидели в любимом с детства отцовском кабинете – рядышком на кожаном диване в окружении знакомых книг и в тепле застоявшегося пыльного воздуха, который, впрочем, с начала зимы сделался несколько прохладнее ввиду отсутствия дровишек для печей. Вокруг привычным порядком стояли книжные шкафы и стеллажи, и так же, как в детстве, таинственно проваливались в полутемноту глухие углы кабинета. Свет керосиновой лампы едва освещал широкий, старой работы дубовый письменный стол, как и прежде, как и всю жизнь заваленный рукописями, тетрадями и блокнотами, старинными безделушками, дагерротипами и фотографиями, на которых от века сидели и стояли, строго застыв перед фотографами, многочисленные представители семейства Волховитиновых.
Никита увлечённо рассказывал Ляле о взятии снежного городка, о коварстве Сергиевского-Глыбы и о том, как он отомстил за Сашу злобному переростку. Случайно он положил руку Ляле на бедро, не сразу осознал это и, лишь ощутив тепло её тела и угадав поворот её головы в свою сторону, замер и замолчал. Мгновение длилась эта пауза и вдруг Ляля накрыла руку Никиты своей рукой. Прикосновение брата обожгло её, она почувствовала внутреннюю дрожь; дыхание её сбилось, и жар бросился в лицо. Ники медленно повернул голову и посмотрел ей в глаза. Они казались бездонными в бархатной полутемноте кабинета, он смотрел в них и не мог оторваться… словно две циклопические воронки втягивали его в какую-то неведомую бездну… он погружался в них всё глубже и глубже, склонялся к её лицу всё ближе и ближе, и не было на белом свете силы, способной помешать этому сближению. Наконец его губы коснулись её губ, она закрыла глаза, и оба они полетели в бездну… он обнял её, и она ответила ему жарким объятием… головы у обоих закружились… Ники ощутил чудовищное напряжение всего тела и краем сознания оценил экстатическое состояние своей души; напряжение росло, ширилось, пытаясь выплеснуться из берегов, распирало всю его сущность, кричало, биясь в теснине тела и, не находя покуда выхода, металось в самых потаённых уголках его души и тела, но вот это напряжение вдруг лопнуло и страшное давление выплеснуло наружу раскалённую влагу… и всё, что копилось в груди у Ники, всё, что он хотел подарить своей любимой, весь мир, всего себя, – хлынуло такой же раскалённой влагой – из глаз! Он плакал на её плече от любви, от стыда, от своей несдержанности, от невозможности сохранить для единственной своей женщины нечто неизмеримо более важное, чем обыкновенное плотское желание, он плакал, не в силах ничего изменить, а она тихо утешала его, баюкая на своём плече, как маленького…
Из Петрограда Кирсан бежал в паническом страхе, потому что Предсовнаркома Ленин лично потребовал ареста и расстрела участников страшного ночного происшествия в Мариинской больнице.
Преступление свершилось в ночь с 7 на 8 января, а уже утром председатель Центробалта Дыбенко писал прокламацию «Объявление по флоту», в которой содержалось требование к матросам передать зачинщиков в руки правосудия. Министр юстиции Штейнберг и управделами Совнаркома Бонч-Бруевич срочно отправились к Ленину за указаниями.
Ильич топал ногами и орал, брызгая слюной; Штейнберг и Бонч-Бруевич стояли перед ним, словно провинившиеся ученики. Успокоившись, Ленин набросал текст телеграммы, адресованной в два десятка учреждений: «Немедленно объявить в розыск и арестовать преступников, дискредитирующих революционные завоевания народа!»
Через короткое время имена матросов и солдат, наследивших в Мариинской больнице, стали известны дознавателям, и восьмерых сразу же арестовали, но Оскара Крейса, Якова Матвеева и Кирсана Белых флотские экипажи, угрожая оружием, отказались выдать. Штейнберг просил у Ленина чрезвычайных полномочий и обещал с помощью пулемётного расчёта и небольшого отряда красногвардейцев силой захватить провинившихся матросов. Но Ленин медлил, а Кирсан в этой ситуации предпочёл не ждать у моря погоды, тем более, что зимняя Балтика не сулила ему ничего хорошего. Пока его вместе с Крейсом и Матвеевым скрывали в экипаже «Чайки», он дошёл до такого нервного истощения, что перестал спать и напрочь потерял аппетит. Не спавши и не евши несколько суток, держась на одном лишь кокаине, которого у матросов было в достатке, он решил вскоре, что ему следует бежать. Он понимал, что в экипаже его рано или поздно возьмут,
Бог миловал его, а может, миловал Сатана, и через некоторое время он добрался до Одессы.
В Одессе Кирсан понял, что тут он никому не интересен, несмотря на то, что город в те дни контролировали красные. Здесь о нём никто не знал, и появление на расхристанных одесских улицах нового оборванца никого не заинтересовало. Мало ли что Ленин приказал? Где Москва и где Одесса?
Он ночевал в ледяных подъездах, жрал, что попало, или вообще ничего не жрал, сифилитические язвы мучали его, от него несло гнилью даже на морозе, но всё это его нисколько не волновало. Свой бушлат, бескозырку и брюки-клёш он поменял ещё в пути на рваный овчинный полушубок, мятые драповые брюки, которые были ему несколько велики и засаленную шапку-ушанку из утратившего определённость зверя. Выглядел он диковато, но подобных странных типов в те баснословные годы на российских просторах шаталось немало; он слился с основной массой революционного сброда и затерялся в ней.
Почти каждый день он ходил в порт и на обедневший Привоз, знакомился с матросами, солдатами, грузчиками, торговцами. Пытался знакомиться и с женщинами в надежде приткнуться где-то в тёплом местечке, но они пугались его страшного вида, его безумных воспалённых глаз, запаха, корявых рук и чёрных пальцев с засохшей под ногтями кровью. Солдаты и матросы принимали его за своего и свободно общались, хотя и без особой охоты. Однажды от кого-то из новых знакомых услышал он об одесской достопримечательности – старом шмуклере Менахеме Айзенберге, который владел лучшей в Одессе колониальной лавкой. Его знал весь город и звал запросто – дядюшка Менахем. Любому ребёнку, заходящему в его лавку, давали здесь непритязательный подарок, а взрослому всегда было приготовлено доброе слово, любезное обхождение и лучший товар. Дядюшка Менахем любил лично выйти в торговый зал и поговорить с клиентом о семье, детях, здоровье. Его лавка работала каждый день с раннего утра до позднего вечера, кроме, разумеется, шабата. Такая работа давала неплохие результаты, и все обыватели были убеждены, что дядюшка Менахем несказанно богат. Портовые завсегдатаи в один голос твердили Кирсану, что бывший одесский шмуклер владеет огромным ларцом, наполненным драгоценностями и надёжно спрятанным в потайных недрах особняка, добавляя при этом с хитрым прищуром, что в основе его капитальца была когда-то некая тёмная история с золотыми слитками, добытыми на кривых дорожках.
В лучшие времена дядюшка Менахем имел шикарный гешефт: в его лавке продавались апельсины из Марокко, финики из Аравии, кишмиш, курага и сухие груши из Туркестана, душистый перец, гвоздика, коричная кора, карри, кардамон, кумин и шафран из Индии, ароматнейший яванский кофе из Амстердама и золотой чай из Китая, гавайский ром, нормандский кальвадос и португальская мадера… Но в эпоху социальных катаклизмов знаменитая колониальная лавка была разбита и разграблена люмпенами, мародёрами и революционным отребьем, а сам дядюшка Менахем доживал последние дни в Одессе, пытаясь найти возможности для бегства в Америку.
Найдя по наводке дом дядюшки Менахема, Кирсан стал каждое утро приходить к его воротам. Прогулявшись разок-другой под окнами особняка, он обычно переходил на другую сторону улицы и, встав в тени древнего платана, терпеливо наблюдал за дверью дома, за входящими и выходящими людьми. Иногда менял место наблюдения, стараясь никому не попадаться на глаза. В этих наблюдениях провёл он недели две и выяснил в конце концов путём разных ухищрений, что дядюшка Менахем живёт в особняке с супругой, тётушкой Гитл, что в хозяйстве помогает им старая экономка, что одна дочь семейства живёт в Гурзуфе с маленьким ребёнком, рождённым неизвестно от кого, а другая находится в харьковском сумасшедшем доме. Попутно выяснилось, что в Харькове у дядюшки Менахема есть ещё одна колониальная лавка, в которой до времени заправлял его зять, некий Марк Маузер, коего Кирсан постановил также посетить по окончании дела с тестем.
И вот одним несчастным февральским днём Кирсан подошёл к двери особняка дяди Менахема и ледяной рукой взялся за бронзовый дверной молоточек. Он постучал и ему открыли. Открыл сам дядюшка Менахем, не пожелавший, очевидно, тревожить экономку. Он как будто совсем не удивился подобному визиту, хотя вид Кирсан имел, мягко говоря, необычный. Впрочем, дядюшка Менахем, вероятно, давно уже привык к подобным типажам и потому, нимало не смутившись, спокойно осведомился:
– Чем могу служить, товарищ?
Сказал он это с тем же самым выражением, с каким говорил, бывало, «чем могу служить, милостивый государь?»
– Ты мне послужишь, тварь пархатая! – шёпотом сказал Кирсан и вынул из-за пазухи пистолет.
– Помилуйте, товарищ, – спокойно возразил дядюшка Менахем, – ведь это вы пархаты, грязны и нанесли в мой дом какой-то отвратительной заразы…
При этих словах он изящным жестом, преисполненным гордого достоинства и отточенным за десятилетия, поправил галстук-бабочку на шее, а потом вынул из нагрудного кармана бархатного халата благоухающий дорогими духами белоснежный платок и нежно промокнул лёгкую испарину, покрывшую, несмотря на прохладу прихожей, его выпуклый лоб. Но Кирсан ничего не услышал. Он поднял свой пистолет и приставил его дуло к переносице дяди Менахема.
И тут он увидел себя со стороны: вот он стоит в точно такой же позе, приставив пистолет к потному лбу пожилого человека в больничной пижаме, только вокруг него – не интерьер прихожей богатого и ещё не разграбленного особняка, а бедная казённая обстановка Мариинской больницы и с ним рядом – разгорячённые матросы и красногвардейцы, жаждущие крови и человеческого мяса. Рука его дрожит от возбуждения, и дуло пистолета ходуном ходит по влажному лбу жертвы. Он делает слабое усилие, нажимая на курок, и знает, что сейчас, вот прямо сейчас, через долю секунды чужая горячая кровь ударит в его лицо, брызнет обжигающими каплями, позволив испытать благоговейный ужас перед этим мистическим действом… и всё его существо содрогнётся в судорожном пароксизме, сильнее забьётся сердце и ослабеют ноги, он на мгновение потеряет сознание и волна тёплого, несказанного, невыразимого наслаждения накроет его… и ему станет легче… он посмотрел в глаза дядюшке Менахему и увидел, как…… толпа грязных вооружённых людей быстро идёт по полутёмному коридору, сопровождаемая громадными уродливыми тенями. Тени пляшут на стенах и потолке, как чёрные дьявольские языки, слизывают пространство, глумясь и кривляясь. Лампа раскачивается в руках матроса, идущего впереди, и освещает путь всей процессии. Лязг винтовок и тихий мат сопровождают это шествие. Матрос Крейс из числа замыкающих пытается пробиться вперёд, в авангард матросской толпы, и глухо кричит, давясь эстонским акцентом. Подойдя к 27-ой палате, матросы останавливаются, замешкавшись, но стоящих возле дверей бесцеремонно расталкивают Кирсан и его товарищ Яков Матвеев. Кирсан изо всех сил бьёт ногой в дверь и врывается в палату. Шингарёв сидит на кровати, молится перед сном. Рывком Кирсан поднимает больного на ноги и впечатывает дуло пистолета в его высокий лоб. В нетвёрдом боковом свете керосиновой лампы видно, как на висках Шингарёва блестят капли пота…
Сидевшие в Трубецком бастионе бывшие министры Временного правительства, всё ещё не осознававшие до конца сущности происходящего и не способные выбраться из паутины иллюзий, всё писали и писали какие-то просьбы и петиции, а в конце ноября додумались до коллективного обращения к Председателю Учредительного собрания, в котором подтверждали верность правительству и костили почём зря большевиков, отказываясь признавать законность их власти. Узнав о петиции и намерении её опубликовать, большевики взъярились. Последовала отмена свиданий и передач, условия содержания узников ухудшились.
Почти одновременно свежеиспечённая ВЧК раскрыла кадетский «заговор», и Совет народных комиссаров немедленно издал декрет, объявлявший лидеров партии вне закона. Это означало скорое пришествие репрессий, вплоть до расстрелов, и все сразу поняли явный смысл большевистского декрета. Кадетским лидерам, депутатам Шингарёву, Кокошкину и князю Долгорукову также немедленно ужесточили условия содержания. Туберкулёзного Кокошкина посадили в сырую камеру, Долгорукова заточили в одиночку, припомнив вдобавок его руководящую роль в организации борьбы против большевиков в Москве, Шингарёву, больному, уже в летах человеку, накануне потерявшему жену и находящемуся в состоянии сильнейшего душевного волнения и апатии, отказывались предоставить медицинскую помощь. В конце концов, состояние здоровья Шингарёва и Кокошкина настолько ухудшилось, что большевистское руководство проявило, наконец, милость и разрешило перевести узников в Мариинскую тюремную больницу.
Между тем, флотский экипаж «Чайки», где обосновался Кирсан, ночи проводил в пьянках и оргиях, а днём выходил на охоту, чтобы добыть спирту, кокаину и денег. Здесь же находились матросы «Ярославца». Поздним вечером шестого января матросы упились до полусмерти и, сидя в экипаже, растравляли себя безумными разговорами о врагах народа. Из одного угла помещения рвалась захлёбывающаяся мелодия гармошки и раздавались страшные крики танцующих матросов, которые в диких плясках пытались избыть свою невыносимую тоску, в другом углу матросская пьянь терзала продажных девок и оттуда доносились вопли сладострастия и боли, а вокруг большого стола сидели со стаканами в руках потные расхристанные матросы и кричали, горячечно перебивая друг друга:
– Они нам, твари, пускай ещё за девятьсот пятый год ответят! Мы им вспомним «Потёмкина» и «Очаков»!
– А кто в товарища Ленина стрелял?
– Зря их, что ли, врагами народа объявили? Как есть враги!
– Резать их, товарищи!
– Карточки на хлеб останутся! Пусть дети его съедят, а не эти суки!
Кирсан, ещё с вечера медленно наливавшийся злобой, в который уже раз махнул полстакана спирта и вдруг почувствовал, как волна бешенства поднимается в нём и начинает захлёстывать его сознание. Он вскочил и, разрывая на своей груди тельняшку, заорал:
– Резать их, братишки, резать! Айда в Мариинку!
Распалённые матросы, повскакав с мест, ринулись к дверям.
Они бежали по улицам среди метельных вихрей в праведной революционной ярости, и колкий ледяной ветер жалил их воспалённые лица, острые льдинки впивались в щёки, и пурга пригоршнями бросала снег им навстречу. Они несли винтовки и револьверы так, будто оружие было их единственной религией, так, как носили свои кресты праведники веры – с гордым достоинством и фанатизмом; они знали, что применение этого оружия есть символ их служения божеству народного гнева, символ жертвоприношения во имя революции, и холодный металл смерти раскалялся в их руках и обжигал им ладони.
Они хладнокровно выставили караулы на соседних улицах и с грохотом вломились в больницу. Перепуганные сторожа и санитарки вжимались в стены, когда матросы, охваченные яростью, неслись по коридорам. Солдат Басов, несколькими часами ранее возглавлявший конвой, который доставил арестантов из Петропавловки, знал расположение палат и уверенно повёл товарищей на третий этаж, где лежали Шингарёв и Кокошкин. Кто-то из матросов вырвал из рук сторожа керосиновую лампу, и толпа вооружённых людей пошла ещё быстрее, сопровождаемая громадными уродливыми тенями. Тени плясали на стенах и потолке, как чёрные дьявольские языки, слизывали пространство, глумясь и кривляясь. Лампа раскачивалась в руках матроса, шедшего впереди, и освещала путь всей процессии. Лязг винтовок и мат сквозь зубы сопровождали это шествие. Матрос Крейс из числа замыкающих пытался пробиться вперёд, в авангард матросской толпы, и глухо кричал, давясь эстонским акцентом. Подойдя к 27-ой палате, матросы на мгновение замешкались, но стоящих возле дверей бесцеремонно растолкали Кирсан и его товарищ Яков Матвеев с «Ярославца». Кирсан саданул ногой в дверь и ворвался в палату. Шингарёв сидел на кровати, молился перед сном. Рывком Кирсан поднял больного на ноги и приставил пистолет к его лбу. В нетвёрдом боковом свете керосиновой лампы было видно, как на висках Шингарёва заблестел пот.
– Чего вы хотите, братцы? – в смятении спросил он.
– Чего мы хотим? – насмешливо повторил за ним Матвеев и, схватив депутата за исподнюю рубаху, развернул к себе. – Он ещё спрашивает! Твою душу мы хотим!
С этими словами Матвеев изо всех сил ударил Шингарёва кулаком. Тот рухнул на кровать, но ему не дали опомниться: к постели подскочил здоровенный Крейс и схватил депутата за шею. Его огромные ручищи сжимали горло потемневшего лицом и хрипящего Шингарёва, но тут Кирсан оттолкнул эстонца и со страшным криком «довольно вам нашу кровь пить!» стал, дёргая рукою, палить в полузадушенного человека из своего маузера. Остальные матросы тоже принялись стрелять и надсаживали свои пистолеты, револьверы и винтовки не менее минуты, – не переставая, не останавливаясь в своём страшном, противоестественном увлечении…
Через мгновение, поняв, что нужно идти дальше, они гурьбой ринулись в коридор и ворвались в палату напротив, на двери которой была табличка «24». Навстречу им поднялся встревоженный Кокошкин. Он не успел сказать ни слова, – Крейс и Матвеев одновременно начали стрелять. Стреляли и другие; Кокошкин повалился на пол. Кирсан прицелился и выстрелил ему в рот. Когда пальба стихла, в сизом дыму ствольных выхлопов вперёд выдвинулись чьи-то винтовки, и трёхгранные жала тускло блестевших штыков принялись яростно жалить уже мёртвого депутата.
Сделав своё кровавое дело, матросы сразу успокоились, сникли и даже почувствовали апатию, их уход из больницы уже не сопровождался криками и воплями, только Кирсан всё ещё возбуждённо что-то выкрикивал и плакал, размазывая слёзы по грязной роже. Они вышли в метель и спокойно побрели по заметённой пургою улице, опустошённые и разочарованные. Они жаждали крови, и эта жажда была утолена сверх меры, но души их вдруг заныли в предчувствии Божьего внимания и испытали страх Божьего возмездия. Они не боялись человеческого суда, ибо знали, что мир принадлежит им и вся эта многострадальная страна тоже принадлежит им, что им всё дозволено и что революционные демиурги никогда не оставят их своею милостью, потому что кровавыми руками испокон веков добывались власть, могущество и блага мира.
А сами демиурги, эти капитаны обречённых судов, стояли на капитанских мостиках своих кораблей и зорко глядели вдаль, пытаясь рассмотреть сквозь кровавое зарево рассвета какие-то новые цели, какое-то новое, невиданное счастье. Палубы судов занимали соратники, закалённые и стойкие бойцы, такие же фанатики, как и сами капитаны, а в глубоких и тёмных трюмах теснились миллионы рабов, молчаливо и покорно отдающих свои души и тела, – безвольно, безропотно, безвозмездно.
Капитаны стояли на капитанских мостиках, и один из них, никого не стесняясь, рассказывал соратникам о необходимости создания концлагерей, другой излагал экономическую теорию, согласно которой грядущее счастье можно построить только на голодный желудок, третий объяснял, почему по мере продвижения к всеобщему процветанию классовая борьба крепнет, а четвёртый и самый главный во весь голос истерично призывал к созданию института социального истребления… Их было много, этих капитанов, и каждый из них тянул свою песню.
А корабли всё плыли и плыли по бесконечной воде, – насквозь продуваемые ледяными колымскими ветрами, обросшие болезненными опухолями ракушек, пронизанные метастазами невиданных водорослей, – прямо в ад, в клокочущую нездешним кипятком бездну, в ревущую тысячеградусную пропасть, где нет пощады никому, никому…Наркомюст Штейнберг в волнении стоял перед Ильичом и, горячась, нелепо размахивая руками, почти кричал:
– Владимир Ильич, восьмой пункт декрета противоречит всеобщим гуманистическим принципам. Нельзя расстреливать людей на месте преступления! Кто измерит на этом месте степень злоумышления, осознает его направленность, тяжесть, кто квалифицирует деяние и определит, было ли оно вообще? Нельзя так расплывчато и расширительно определять лиц, подлежащих уничтожению! Да эдак, вы, пожалуй, всех постреляете!
– Э-э, батенька, – возражал Ильич, – я ввожу эту меру как охранительную только во имя революционной справедливости и народного правосудия! А как же иначе? Вы посмотрите, сколько вокруг врагов!
– Владимир Ильич! – пытался достучаться до него Штейнберг. – Это махровая полицейщина! Подумайте о террористическом потенциале восьмого пункта!
– Да как вы можете, в конце концов, возражать! – в возмущении повышал голос Ильич. – Снимите же белые перчатки, ведь мы с вами не смольные девицы!
– Нет, Владимир Ильич, воля ваша, я не понимаю подобных мер! Да нас Европа осудит! Любой либерал вставит нам это лыко в строку!
– Знаете что, Исаак Захарович, любезный друг мой? Я вам прямо скажу, без обиняков: говно все эти ваши европейские либералы! Расстреливать врагов и вся недолга!
– Увольте, Владимир Ильич! Зачем тогда нам вообще комиссариат юстиции? Давайте назовем его честно: «комиссариат социального истребления», и дело с концом!
Лицо Ленина осветилось внезапной радостью.
– Как хорошо, как ёмко сказано! Именно так и надо бы его назвать!Разве видели они, эти высоколобые «интеллигенты», тасующие миллионные человеческие колоды, малую песчинку индивидуальной судьбы, чью-то простреленную голову, чьи-то вывернутые карманы, чьи-то окровавленные серьги, только что вырванные из ушей, разве видели они одурманенного алкоголем и кокаином, завшивевшего Кирсана Белых, с маузером в руках стоящего против дяди Менахема? А между тем, Кирсан стоял возле него и буравил вспотевший лоб старика стволом пистолета. Он стоял в абсолютной уверенности, что через несколько минут станет обладателем драгоценностей, накопленных проклятым эксплуататором за десятилетия беспрерывного грабежа простого народа.
Дядя Менахем с отвращением вдыхал миазмы его немытого тела и пытался отвернуть лицо от смрадного дыхания непрошенного гостя. Но Кирсан всё наступал и наступал, не торопясь раскрыть цели своего визита, потому что ему нравилось наблюдать, как жертва потеет и извивается, тщётно пытаясь спастись от неминуемой расправы. Он видел подобное уже многажды и всякий раз ему хотелось продлить эти минуты особого, ни с чем несравнимого наслаждения. Он наступал, делая мелкие шажки вперёд, и нарочно дышал дяде Менахему в лицо, а дядя Менахем пятился и беспомощно поглядывал по сторонам, пытаясь отвести взгляд от колючих зрачков Кирсана. Но вот он взглянул гостю в глаза – прямо и дерзко и даже с каким-то любопытством, – и Кирсан на мгновение растерялся, нутром почуяв тайный подвох. Этой доли секунды дяде Менахему хватило на то, чтобы сделать неуловимое движение, и Кирсан даже не осознал его. Он просто ощутил сильный болезненный удар откуда-то снизу, как будто громадной тяжёлой дубиной ударили его по животу, а следом услышал странный громкий хлопок, и в нос ему шибануло знакомым пороховым выхлопом; он отступил на полшага и ощутил резкую боль в животе. Дядя Менахем стоял и молча смотрел на него без интереса и без участия, так, как смотрят на встретившееся в пути дерево – равнодушно и неопределённо. Кирсан обеими руками схватился за живот и снова отступил. Опустив глаза, он увидел сочащуюся из-под полушубка кровь. Дядя Менахем поднял прямую руку, и ствол его браунинга упёрся в лицо Кирсана.
Кирсан захлебнулся кровавыми пузырями. Тьма застилала его глаза… он с трудом повернулся и выбежал из дома. Уже миновав дальний платан на противоположной стороне улицы, он услышал звук второго выстрела и ощутил сильный удар в левое плечо…
Он бежал по розовым плитам одесских переулков, пытаясь удержать в руках свои расползающиеся внутренности, бежал, не осознавая гибельности своего бега и не понимая, что жизни его осталось совсем немного, что весь свой алкоголь он уже выпил, весь свой кокаин уже вынюхал, всех, кого хотел замучить – замучил, – и больше не будет замученных в его жизни, – что всё награбленное ему не пригодилось и никогда впредь не пригодится, что сифилис, которым наградили его матросы «Стремительного», через какой-то, может быть, час умрёт вместе с ним и не будет больше терзать его измученное тело, что мозг его, искорёженный дефективными генами и отравленный разрешённой жестокостью, скоро умрёт, протухнет и будет сожран алчными плотоядными червями…он ничего этого не понимал, а вперёд его гнал только животный страх, желание забиться в какую-нибудь нору да крепкая вера в чудо, которая давала надежду на спасение и… бессмертие?
Он выбежал к морю, которое набрасывало на прибрежные камни хрусткие куски льда, и стал метаться по берегу, оскальзываясь на грубой обледенелой гальке в поисках укрытия. Вдалеке, завёрнутый в небольшой береговой порожек, словно в грубый лист вощёной бумаги, стоял заброшенный рыбацкий домик. Кирсан бросился туда, как будто бы там могли быть спасение и помощь. Вбежав, он увидел запустение необитаемого местечка, хлам, мусор, обрывки полусгнивших сетей, покорёженные поплавки, рыбьи скелетики и горы чешуи. В разбитое окно дул ледяной влажный ветер. Резко пахло подгнившей рыбой. Кирсан забился в узкое пространство между лавкой и колченогим столом, скорчился, баюкая рану и лелея пробитый пулею живот. В надежде унять боль он начал негромко выть, и боль, действительно, несколько притупилась. Он почувствовал успокоительную слабость, и липкая дремота стала одолевать его; закрыв глаза, он вдруг увидел себя сидящим возле костра в тёмном подмосковном лесу рядом со светящейся невдалеке полянкой, услышал фырканье стреноженных лошадей и ощутил слегка знобкий ветерок, насыщенный хвойными и лиственными ночными ароматами. Напротив него сидели господские дети – уже взрослый парень… как же его звали… кажется, – Женя, Евгений, рядом с ним – младшие… имён не помню… а с другой стороны – девочка, хрупкая девочка с огромными удивлёнными глазами… Лена? Лина? Лана?…Ляля! Лялей звали эту маленькую девочку, и именно ей Кирсан рассказывал свои страшные истории про упырей и русалок, жуткие волшебные сказки и кровавые байки о полумифических разбойниках; в бушующем костре плясали иллюстрации к этим историям, и дети заворожённо смотрели в гудящее пламя… Кирсан поглядывал на Лялю через костёр и страшным голосом добавлял всё новые и новые жуткие подробности, а Ляля дрожала то ли от страха, то ли от ночного холода и всё цеплялась ручонкой за колено Жени. Со стороны костра было тепло и даже жарко, а со стороны леса тянуло властным ночным холодком. Истории становились всё страшнее, Ляля дрожала всё больше и, в конце концов, ткнувшись кудрявой головой в женину грудь, что-то горячо зашептала ему в страхе… Кирсан вздохнул и открыл глаза. В полудремоте, в туманном мареве февральского моря, в клубящемся мороке потустороннего пейзажа увидел он нечёткие фигуры, которые одна за другой входили в хибарку. Первая фигурка была маленькая, другие побольше, они входили и входили, и вскоре заполнили всё тесное пространство рыбацкого домика. Было непонятно, как такое количество людей поместилось на нескольких квадратных метрах небольшого помещения. Кирсан всё никак не мог разглядеть их, фигуры расплывались, лица медленно вибрировали, и понять, кто именно пришёл, было решительно невозможно. Но Кирсан напрягся, что причинило ему дополнительные страдания, и усилием воли заставил себя пристальнее вглядеться в неожиданных пришельцев. Он думал, что это какая-нибудь спасательная команда, может быть, врачи, он думал, что это люди, которые заберут его отсюда, привезут в больницу и извлекут из его живота смертельный свинец, глухо ворочающийся среди кишок и рождающий такую боль, такую боль… Но то были не врачи, то были иные посланцы. Когда маленький человечек, появившийся первым, подошёл поближе, Кирсан мгновенно узнал его, – это был худенький кадет, встреченный им в Москве, между Спиридоньевкой и Малой Бронной, тот самый, который перед смертью дерзко сказал ему: «Кадет не встанет на колени перед быдлом!» Мальчишка был бледен лицом и пугал чёрной дырой во лбу, обрамлённой венчиком запёкшейся крови, перемешанной с зеленоватыми пороховыми крупицами. Рядом с ним стояли колеблющиеся окровавленные фигуры Шингарёва и Кокошкина, стоял с какой-то бумагой в руках полковник Пекарский, стояли размытые безымянные люди в пальто с бобровыми воротниками и дамы, одетые, несмотря на мороз, в платья с глубокими декольте. Дамы протягивали Кирсану руки, словно бы подставляя их для поцелуев, и он видел вывернутые, переломанные пальцы, которые с ужасом узнавал, – то были пальцы, изувеченные им, Кирсаном, когда он снимал с них драгоценные кольца! Рядом с бобровыми воротниками и декольте стояли девушки и девочки в изорванном белье, перепачканном кровью и спермой, а из-за их спин выглядывали и всё пытались выдвинуться на авансцену боцман Клюев с офицерским кортиком в сердце и Жорж Железняков, который судорожно дёргал головой оттого, что на шее у него зияла круглая чёрная рана, наполненная студенистой сукровицей… Маленький кадет подошёл ещё ближе и протянул руку. В этот момент Кирсан почувствовал чудовищную боль, и в глазах его закрутился волшебный калейдоскоп – со страшной быстротой сменялись в поле его зрения хмурое облачное небо, край обледенелого моря и неестественно увеличенная серо-белая галька прибрежной полосы. Он понял, что голова его катится по берегу, и убедился в этом, заметив среди стремительных цветных просверков кровавый след, тянущийся позади… потом движение прекратилось, и он увидел невдалеке своё безголовое тело, на которое вдруг с воем и рёвом набросились призраки… как больно стало ему, когда они принялись рвать его плоть… в его воспалённых гнойных глазах появились слёзы и медленно поползли вниз, оставляя на грязных щеках светлые дорожки… тут он увидел, как бежит к нему маленький кадет, приближается и с радостной улыбкой, демонстрирующей спортивный азарт и небывалый физкультурный кураж, замахивается ногой… в глазах Кирсана начинают попеременно мелькать море и небо… небо и море… бурая морщинистая водная гладь, сдобренная белой солью пенных барашков, и серо-сизое небо с толкающими друг друга облаками… и вот с глухим булькающим звуком он погружается в обжигающую холодом пучину и среди мутной воды видит огромные розовые пузыри в окружении кружева более мелких… медленно погружается всё глубже и глубже, сумерки сгущаются, превращаясь во тьму, тьма схватывается неподвижным чёрным цементом, и наконец вселенская ночь проглатывает его…До середины лета 1919 года Евгений, захваченный смрадным пороховым вихрем войны, скитался вместе с Марией по Левобережной Украине и югу России не в состоянии осознать своего места в этом безостановочно сочащемся кровью, потерявшем опоры и устои ожесточившемся мире. Покинув Южгруппу Двенадцатой армии, он успел побывать в отрядах атаманов Секача, Гуляй-Виды и в конце концов попал к Махно. К Деникину он идти не хотел, считая себя «отрезанным ломтём», к красным решил пока не возвращаться из-за событий в Змеиной балке, – мало ли какая оказия случится… У Махно показалось ему лучше, чем у других, и они с Марией прибились к культпросветотделу Повстанческой армии, где их определили в махновскую газету «Путь к свободе». Документы они не прятали, и даже свои страстные статьи в этом боевом листке Евгений подписывал своим красноармейским именем – Фёдор Горобченко. У Махно была контрразведка, но дальновидный Лёва Зиньковский, её начальник, трезво рассудил, что проверить новеньких можно и на нейтральной работе, а потом уж и видно будет. В Евгении, как ни крути, всё-таки видна была белая кость, и Зиньковский её присутствие, конечно, ощущал, однако никаких выводов не делал, а лишь присматривался к новичкам.
Как-то Евгений оказался в караульном лесном разъезде с десятком товарищей. Караул был штатный, но разъезд подобрался из страстных лошадников, которым всласть было после недельного стояния на месте прогуляться верхом по лесу. Бойцы отошли от лагеря дальше, чем обычно, и наткнулись на двух белогвардейских курьеров, следовавших к атаману Григорьеву, который в то время был уже в серьёзных контрах с Махно. Курьеры везли Григорьеву депешу от Деникина с предложением о совместных действиях и полтора миллиона деникинских рублей. Горячие хлопцы, захватив лазутчиков, немедленно свили для них верёвки из подручных средств и уж подвели к берёзам, но тут за них вступился Евгений с простым и логичным предложением отвести пленных офицеров в штаб. Хлопцы воспротивились, они, видать, хотели крови и полутора миллионов пусть призрачных, но всё же денег. Евгений повторно предложил разобраться с курьерами в штабе, но товарищи похватали шашки, и Евгению пришлось застрелить самого дерзкого. В итоге офицеров довели до штаба и там с ними разбирались Зиньковский и сам батько. После этого случая Евгения неожиданно перевели в боевые соединения и доверили взвод. Мария осталась в культпросветотделе, где вместе с асами анархистской пропаганды Климом Борзых, Еленой Келлер, Иосифом Готманом и Яковом Суховольским писала статьи, воззвания, универсалы и где очень быстро стала своей. В первые же дни работы в газете сослуживцы узнали её историю и имели возможность оценить её неукротимый нрав.
Мария Петровна носила гордую фамилию Епанчина, но ещё в девичестве, учась в университете, порвала с семьёй и занялась организацией студенческих беспорядков. Попутно её увлекла мужская плоть и она с королевским достоинством периодически дарила себя то одному соратнику, то другому, оценив таким образом интимные способности практически всего своего окружения. Дело кончилось банальным триппером, который стал для неё большой проблемой и на время отодвинул влечение как к противоположному полу, так и к организации студенческих беспорядков. Однако позже растворы борной кислоты вкупе с растворами марганцовокислого калия, а главное, – некий медицинский экспериментатор, ставивший на ней опыты с привлечением антибиотиков, помогли этой валькирии вернуться к разрушительной деятельности. Она связалась с бомбистами, подружилась с динамитом и пикриновой кислотой, участвовала в двух кровавых «эксах», а потом увлеклась анархистами и вскоре попала в поле зрения Департамента полиции. В конце концов, она получила свои пятнадцать лет каторги и начала отбывать наказание в Орловском централе. То был один из самых грозных российских централов, где царствовал жесточайший режим, и была маниакально тщательно, до мелочей продумана система охраны. Тем не менее, не отбыв и трёх лет, Мария бежала оттуда с помощью распропагандированных и одаренных её горячим телом охранников, пряталась в глубинке, а весной семнадцатого была уже в числе террористов, готовивших покушения на членов Временного правительства. Летом вела агитацию в Кронштадте, осенью вместе с солдатами и красногвардейцами штурмовала телеграф в Питере. После июльских событий бежала на Украину, воевала в отряде атамана Струка, а потом попала в Южную группу войск Двенадцатой армии. Здесь познакомилась с Горобченко, не зная, конечно, поначалу, что он носит фиктивную фамилию. Змеиная балка повязала их кровью, гражданский супружеский союз укрепился убийством.
Евгений сильно привязался к Марии, – её темперамент, живость, склонность к авантюризму и риску, её, в конце концов, тонкая красота и женская страстность, привлекли бы любого, но Евгений был не любой, он сам был похож на неё многими своими чертами – дерзкий, сильный, властный, упрямый, с ярко выраженной мужскою сутью, настоящий самец, вожак волчьей стаи. К тому же неординарные события, пережитые им в кадетском корпусе и особое воспитание, полученное от штабс-капитана Новикова, дали ему такой стальной стержень, который был способен выстоять, не согнувшись, в любом мировом катаклизме. Мария была для него идеальной женой, но он не мог забыть Лялю. Ляля оставалась счастливым островком прошлого, недосягаемой мечтой, хрупкой духовной субстанцией, обладавшей, тем не менее, волшебным античным телом, и Евгений не мог забыть её ни на полях сражений, ни в постели с Марией. Она являлась ему в постыдных юношеских снах, хотя он давно был успешным и удачливым мужчиной, и эти сны всегда заканчивались одинаково – безоговорочным его поражением. Просыпаясь утром, он смотрел на свою невенчанную жену, на её соблазнительную, играющую всеми своими линиями фигуру, – и видел Лялю. Вот изгиб нежной шеи и хрупкие позвонки позади, мягкая рука, с потаённой грацией откинутая в сторону, широкое полное бедро, мощной волной вздымающееся кверху и плавно стекающее вниз, маленькая грудь, выглядывающая из глубин одеяла, словно робкий мышонок, высунувший носик за границы норки… И аристократический профиль… тонкий нос… слегка приоткрытые влажные губы… контуры век и загадочные голубые тени под слегка вздрагивающими ресницами… Он смотрел на неё, но видел Лялю. И тоска по Ляле с каждым прожитым вдали от неё днём становилась всё невыносимее. Он понимал, что окрестный мир катится в бездну, что грязный вал истории сметёт в конце концов и его, и Лялю, и Марию, и вообще всех, кто сейчас в таком самозабвенном порыве разрушает построенное за века, он думал, что завтра его, Евгения, не будет, он исчезнет, растворится среди миллионов иных ушедших, уйдёт, не прикоснувшись напоследок к своей любви, не ощутив лёгкого электричества этого последнего прикосновения и не сказав каких-то важных слов…
Он решил поехать в Москву, получил в штабе бумаги с необязательными поручениями, договорился с Марией о способах связи и пешком ушёл из расположения махновских войск.
Через две недели он с немалым трудом добрался до Москвы. Ляля встретила его равнодушно, так, словно между ними ничего не было. Она осунулась и глядела потерянно. Ей больше не хотелось жизни, она больше думала о смерти, потому что смерть была везде. Смерть окружала каждого обывателя, она приходила в облике каких-то уполномоченных, какой-то развязной солдатни, каких-то дерзких баб в кожаных тужурках, смерть потрясала пистолетами, грязно ругалась и лапала своими хищными пальцами всякого, кто встречался ей на пути.
Родители Ляли погибли почти сразу после отъезда Никиты. Алексей Лукич и Серафима Андреевна шли как-то по Тверской в поисках открытой лавки или магазина и остановились возле большевистского воззвания, прилепленного на стену случайного дома. Алексей Лукич остановился, прочёл, вскипел и в сердцах сорвал со стены злополучное воззвание. На ту беду мимо шёл красногвардейский патруль. Алексея Лукича схватили и в короткой схватке выбили ему два зуба. Серафима Андреевна кинулась защищать мужа и делала это так неуклюже, что, размахивая ридикюлем, попала его металлическим углом в глаз одному из красногвардейцев. Тот инстинктивно схватился за винтовку и приколол её штыком. Алексей Лукич отбился от державших его солдат, бросился на убийцу и даже сумел вырвать винтовку из его рук. Но тут кто-то из патрульных выстрелил и сразил его наповал.
Ляле даже не отдали тела родителей, когда она разыскала их в одном из городских моргов, потому что в тот же день все трупы случайно и не случайно убитых были тайно вывезены оттуда и сброшены в общую могилу за посёлком Бутово.
Смерть пошла в загул по России, она косила людей тысячами и десятками тысяч, и собирали для неё эту страшную дань другие люди, которым она пока дала отсрочку за то, что помогали ей в её многотрудной работе.
Ушли вслед за Волховитиновыми и старшие Гельвиги. Автоном Евстахиевич покинул неприютный мир вследствие разрыва сердца, а всего через два месяца после него умерла и Нина Ивановна, – от голода и горя.
Евгений пришёл в пустой дом, но Ляля, несмотря на отчуждение, приняла его и согрела. Несколько дней они провели в объятиях друг друга, попеременно плача и смеясь. Плача над своими судьбами, потерянными родителями, погибшей страной и своей странной любовью, но смеясь от радости обладания друг другом, от счастья осязания друг друга и оттого, что впереди была бездна пустоты, в преддверии которой уже нельзя было плакать и оставалось только смеяться. Ляля любила Евгения страстно, как в последний раз, тем более, что так оно и было, и оба это понимали; Евгений отвечал ей тем же и был ненасытен и горяч, он хотел напиться этим дурманом допьяна, хотел напиться на годы вперёд, на всю свою оставшуюся жизнь, хотел заполнить душу этой хрупкой девочкой так, чтобы в ней, в душе, не было ни йоты свободного пространства, чтобы душа жила только ею, только её воздушною красой, её телом, её тёмным, зовущим, первобытным лоном…
Он рассказал ей о Змеиной балке и звал туда, в окрестности Одессы. План был таков: взять часть сокровищ и через Бессарабию пробиваться в Румынию или через Тирасполь – в Польшу. Он говорил ей, что Россия погибла, что к былому порядку вернуться невозможно, что нужно спасаться и для этого есть средства и возможности, но Ляля и слушать ничего не хотела. Она наотрез отказалась ехать, сказав, что будет ждать брата. Евгений принялся уверять её в гибельности этого пути, говорил, что Никита если и жив, то вряд ли вернётся в Москву и что вообще он – не жилец, ибо такие, как он, в национальных катастрофах погибают первыми. Но Ляля упорно не хотела ехать и продолжала твердить о своём желании ждать брата.
Через два дня Евгений с тяжёлым сердцем уехал в Одессу. Он не хотел больше сражаться, не хотел больше принимать чью-либо сторону, не собирался умирать ни за белых, ни за красных, ни за махновцев и не планировал отстаивать чужие интересы. Он хотел только одного – покоя, бессрочного отдыха от крови, убийств, разрухи, он хотел забыть эту проклятую любимую страну, кадетский корпус, штабс-капитана Новикова и пыльное одеяло, под которым он задыхался, умирая под жесткими кулаками товарищей-кадет…Ляля осталась одна, одна-оденёшенька в этом страшном мире, опустошённая и растерянная. Она не знала, как жить дальше, что делать, чем питаться, куда идти… Но вдруг, спустя всего несколько дней после отъезда Евгения, появился Никита.
Всё лето он воевал в Крыму, получил Георгиевский крест и ранение в левую голень. Командование соединения, где он воевал, было извещено о формировании в Одессе сводного кадетского корпуса, куда предписывалось направлять всех кадет, по каким-либо причинам оторванных войной от учёбы и разбросанных по стране. Но он подал ходатайство о поездке домой и перед возвращением в корпус был отпущен к родителям, чтобы позаботиться об их судьбе…
И вот она открыла дверь родительской квартиры в смутной надежде на то, что пришла наконец её погибель, и в полной готовности к ней, но увидела брата и в первые мгновения встречи приняла его за видение, за призрак, появившийся в ответ на её нестерпимое желание встречи с ним. Ники смотрел на неё и шептал её имя. Она протянула руку и коснулась пальцами его щеки. Щека была колючая и прохладная. И это ощущение колкости небритого лица помогло ей мгновенно осознать реальность происходящего. Она поняла, что вот он, брат, недавно ещё грезившийся, приходивший в мечтах и сновидениях, стоит сейчас напротив, – словно бы он услышал её зовы и пришёл, – стоит и ждёт отклика, вскрика, порыва и… бросилась ему на шею! Она целовала его и, сжимая в объятиях, шептала:
– Мальчик мой любимый, ты вернулся… наконец-то ты вернулся…
Так, не разнимая жадных рук, они добрели до спальни и, разбросав одежду, упали на кровать. Ники много раз представлял себе встречу с сестрой. Он думал, что они долго будут стоять, обнимая друг друга, вдыхая запахи друг друга, и замирать от счастья… какое это счастье – ощущать через одежду тело любимого человека, чувствовать его тепло, нежно касаться его лица и едва-едва трогать губами тонкие веки с бахромой ресниц! Он думал, что будет просто находиться рядом, будет сидеть с ней за столом, пить чай, смотреть на неё и дышать ею… Но, разбросав одежды, они упали на кровать и впились друг в друга, как умирающий от жажды впивается в сосуд с водой! Они любили друг друга на краю той же пропасти, самозабвенно, отчаянно, вкладывая свои сердца друг в друга, обмениваясь кровью, которая и без того была для них одним потоком, и понимая, что их запретная любовь одна, одна противостоит гибельному аду, разверзшемуся вокруг! Они попирали своей любовью смерть, бросая ей дерзкий вызов, они любили так, как можно любить только в преддверии костра, в преддверии Голгофы, когда ты открываешь объятия всему миру, всему несчастному человечеству, когда ты не гибелью своею на неотёсанном кресте, а безумием любви искупаешь грехи всех, всех…всех… Они впивались губами, ногтями, телами друг в друга, они кричали от любви, они плакали навзрыд, они душили друг друга в объятиях, пытаясь втиснуть любимого человека в себя, соединиться с ним навеки в одно целое и так уйти в пустоту небытия, в космос бесконечности, уйти от страха, страданий и от своего горького долга – жить на этой земле, жить в этой замордованной стране, жить и любить её, несмотря ни на что…Весной следующего года Ляля родила мальчиков-близнецов. Врач, принимавший роды, взял малышей на руки и, перевернув сначала одного, а потом другого ради пары увесистых шлепков, вгляделся в них хорошенько и сильно озадачился необычайной картиной, открывшейся перед ним. После всех необходимых послеродовых манипуляций он попросил медицинскую сестру вновь развернуть новорожденных, желая более тщательно осмотреть их. Довольно долго он разглядывал маленьких беспомощных червячков, сморщенных и красных, хаотично дрыгавших ручками и ножками, хмыкал в раздумьи, осторожно трогая их хрупкие плечики, и озабоченно поглядывал на стоящих рядом ассистентов. Малыши были нормальные, вполне развитые и пропорционально сложенные, только на спинках у них вместо лопаток располагались маленькие крылышки, наподобие тех, какие можно увидеть у только что вылупившихся цыплят. Доктор подумал, что подобный случай говорит, возможно, о близкородственной связи и постановил в ближайшие дни подробно расспросить роженицу. Ему уже мерещился звучный финал диссертации, которую он писал не один год, – в ней анализировались многочисленные случаи всевозможных родовых аномалий, ведущих своё начало от петровой Кунсткамеры. В течение пяти последующих дней, пока подживали Лялины разрывы, врач вёл подробный дневник наблюдений и намеревался вести его и дальше, когда роженица уйдёт домой, но спустя неделю врача арестовали, обвинив в пособничестве белым, а именно в том, что будучи в прошлом году в Севастополе, он пользовал солдат и офицеров Добровольческой армии. Врача быстро расстреляли, а близнецы так и остались не изученными наукой.
Ляля, впервые увидев малышей, сильно испугалась, но через небольшое время успокоилась, потому что в остальном они были обыкновенными младенцами, – так же, как и прочие младенцы, жадно сосали грудь, исправно писали и какали в марлевые подгузники и громогласно орали, если мамино молоко не приходило вовремя.
Назвала их Ляля Борисом и Глебом в память первых русских святых.
По мере того, как головки близнецов покрывались мягким золотистым волосом, их маленькие крылышки обрастали пухом и пером. Росли они быстро, ели хорошо, грудь опустошали до дна, но вскоре у Ляли пропало молоко. Еда в Москве 21-ого года была скудна, сама Ляля питалась плохо, только что введённый нэп ещё не успел заполнить магазины и рынки продовольственными товарами. Ляля замачивала хлебный мякиш, заворачивала его в марлю и давала близнецам, а когда удавалось по случаю достать селёдку, им перепадали ещё и селёдочные хвосты, которые они сосали, зажав в ладошках.
Они рано начали ползать и, ещё не научившись ходить, уже пробовали летать.
Лялю в большой дореволюционной квартире давно уже уплотнили, оставив ей маленькую восьмиметровую клетушку с одним окном, выходившим на зады особняка Миндовской. В 19-ом году в особняке размещался Верховный революционный трибунал, и Ляля частенько не спала ночами, с ужасом вслушиваясь в вопли истязуемых, порой доносившиеся оттуда. Через год-полтора ночные крики со стороны Вспольного переулка прекратились, – то ли врагов упразднили, то ли перевели их в другое место, – но на замену крикам стали являться под Лялиным окном призраки замученных, – стучали в оконное стекло, выли, плакали, просились внутрь. На окне стояла толстенная чугунная решётка, но Ляля понимала, что это не преграда для привидений. Стекло же они не могли преодолеть и порой до самого рассвета не давали ей покоя, беспокойно порхая перед решёткой и пытаясь заглянуть в комнату сквозь длинную продольную щель между шторами. Летом она боялась открывать окно по ночам, как делала это всегда в прежние времена, и лишь днём комната её проветривалась и наполнялась воробьиным чириканьем, утробными руладами голубей и протяжными криками старьёвщика, входящего в дворовый проулок со стороны Садово-Кудринской.
Квартиру поделили на десяток клетушек, в них поселились работяги, совслужащие, шумная молодёжь. Из столовой сделали коллективную кухню, теперь там горели примусы, ворчали кастрюли и сохло по углам бельё. Появились разнокалиберные тумбочки и шкафчики, а стены и потолок покрыла густая копоть. По центру квартиры сохранился довольно широкий коридор, выворачивающий в просторную прихожую, близнецы выползали потихоньку в начало коридора и, разбегаясь ползком, пытались взлететь. Иногда это им удавалось и они, кренясь и сбиваясь с курса, весело пролетали несколько метров, после чего неизбежно падали. Разбитые коленки, локти и расквашенные носы были постоянными атрибутами их непростого детства. В год с небольшим они уже прочно стали на крыло, а ходить начали только в полтора года. Крылья их обросли мощным упругим пером, под которым гнездился лёгкий и нежный пух. В четыре-пять лет близнецы вовсю летали по двору, – над гипсовым фонтаном и над небольшим круглым бассейном, в котором стоял фонтан, над проулком меж домом и стеной, отделяющей особняк Миндовской от дворового пространства и от чёрных ходов дома восемь дробь двенадцать по Садово-Кудринской. Во Вспольный переулок, на Большую Никитскую, которая к тому времени уже стала улицей Герцена, на Малую Никитскую, в Гранатный переулок и дальше в сторону Спиридоньевской улицы им не разрешалось вылетать, Ляля запретила им эти дальние вояжи строго-настрого, но во дворе они резвились вовсю, привлекая внимание соседской детворы и взрослых жителей окрестных домов. Окружающие привыкли к ним и воспринимали странных летающих детей как обыкновенное балаганное чудо и местную достопримечательность.
В двадцать восьмом году в жизнь Ляли снова вошёл Евгений. Он появился на её пороге поздним декабрьским вечером, когда она, уложив близнецов, под светом зелёной настольной лампы готовилась к сессии в автодорожном техникуме. Они проговорили до утра.
Евгения теперь звали Фёдором, когда-то он сменил свою невозможную в новых условиях жизни фамилию и стал сначала Горобченко, а спустя несколько лет – Пятихаткиным. По окончании Гражданской он долго мотался по стране со своей походной женой, пытаясь где-то осесть и боясь вернуться в Москву, а потом зацепился в Благовещенске, где поступил на работу в местную милицию. Там же, в Благовещенске, зарегистрировал брак со своей Машей, там же родилась у них дочь Лиза. В Благовещенске дела его быстро пошли в гору; сначала он работал простым милиционером и начальство нахвалиться не могло на бывшего красного кавалериста, потом дослужился до оперативника и стал во главе отдела, через полтора года его перевели в городское управление, ещё через два – в областное и вскоре предложили весьма лестное назначение в Москву. Отказаться было нельзя, это могло быть воспринято как саботаж, неуважение, а то и как прямой враждебный выпад против существующих порядков. Поэтому после долгих сомнений и колебаний, после бесконечных совещаний с супругой он, скрепя сердце, собрал манатки и двинулся в Москву. Столица удивила его, в ней было всё, что необходимо для жизни. С тех пор, как он покинул родной город, разгромленный и разграбленный, ему казалось, что площади его по-прежнему лежат в руинах, улицы и дома разрушены, магазины пусты, и бесприютные люди бесцельно слоняются по заваленным мусором пустырям. Само собой, в Благовещенске он читал газеты и слушал радио, но образ любимого города оставался в его сознании именно таким и никаким иным, – это была травма, которую следовало изжить. И вот, приехав в Москву, он поступил в Спецуправление и успешно начал столичную карьеру. Ему нравилось быть хозяином положения и диктовать свою волю подчинённым, нравилось добиваться своего и идти зачастую наперекор судьбе, быть грозой для провинившихся и оступившихся, а главное, – всегда и во всём брать верх, как научил его ещё в кадетском корпусе штабс-капитан Новиков…
И так за остывшим чаем да разговорами просидели они до утра, а утром, в полумраке рассвета Евгений встал и прикоснулся задрожавшими вдруг пальцами к Лялиной щеке, но Ляля вместо того, чтобы ответить привычным порывом, отвела его руку и неловко отстранилась. Евгений вскипел, но не показал виду. Через несколько минут она проводила его до входной двери и только там по-сестрински положила руки ему на плечи, а потом – голову на его грудь, наглухо замурованную грубым сукном шинели…
С той ночи Евгений стал часто бывать у Ляли и всё домогался её любви. Но она отстранила его, словно отодвинув на небольшое, но вполне безопасное расстояние равнодушною рукою. Её как-будто и тянуло к нему, и память услужливо напоминала ей о некоторых особо пикантных подробностях их прежней дружбы, близкой дружбы, да что там говорить, – любви, но Ляля не хотела больше любить двоих и не хотела больше разрываться между двумя, тем более что брата она непрерывно ждала и непрерывно по нему тосковала, не зная, где он, не зная, что с ним, не зная, жив ли он вообще; глубокое, вросшее в душу намертво чувство к Никите с его исчезновением не исчезло само, а напротив, ещё более разрослось, заполнив всю её полностью, без остатка. Она засыпала с Никитой и просыпалась с ним, и не было такого дня, когда она не вспомнила бы о нём, он снился ей по ночам, а днём она задумывалась порою, заглядывая в глаза своим близнецам и пытаясь отыскать в их лицах фамильные черты. Но мальчишки как будто бы вообще отрицали волховитинскую породу. Они не были похожи ни на кого, и напрасно Ляля порою стыдливо сравнивала их внешность с внешностью мужчин, которых любила, – ни один, ни другой не оставили ничего своего в обличье детей. Ляле хотелось думать, что отец их – Никита, потому что только Никиту она любила истовой любовью преступницы, ради любви совершившей и продолжающей совершать преступления, лишь он, любимый и вожделенный брат, возможно, уже покинувший этот свет, мог оставаться единственным её мужем, единственным её возлюбленным на века, которые ещё только предстояли, которые ещё нужно было прожить… Она готовилась ждать его вечно, даже и за порогом этой жизни, понимая, что земное бытиё вряд ли когда-нибудь соединит их… А Женя, Женя… что ж, Женя так и останется в её памяти могучим зовом, которому невозможно сопротивляться, которому можно лишь повиноваться… но только до тех пор, пока он не будет побеждён томлением души и трепетанием сердца, до тех пор, пока тоска по человеку, по его особому теплу не пересилит все другие чувства и все другие желания. Поэтому Евгений приходил, оставался, рассказывал Ляле о своей жизни, – прошлой, настоящей и даже будущей, а утром, накачанный сверх меры чаем, уходил восвояси ни с чем. Он не мог добиться от Ляли прежних чувств, хотя, казалось, всё располагало к тому, – приходя к ней вечерами, он помогал уложить близнецов и потом украдкой рассматривал их умиротворённые лица, он сидел против неё за столом и всё что-то говорил, говорил, но ни одного движения не было с её стороны в его сторону, ни одного сколько-нибудь значащего взгляда, ни одного обнадёживающего слова, – лишь ровное, спокойное дружеское внимание. И однажды он не выдержал и спросил у неё:
– Ляля, это мои дети?
А Ляля, долгим взглядом посмотрев на него, войдя в самую глубину его зрачков, прикусила губу и… застыла… она сидела, не шелохнувшись, и боль её глаз казалась Жене невыносимой; он с тоскою вглядывался в её лицо и искал ответ, потому что понимал, что она ничего не ответит…
Близнецы, между тем, подрастали и становились непоседливыми и безалаберными; выходя во двор, они заводили всех – и старых, и малых, – придумывали весёлые проделки, шалили напропалую и резвились под низкими облаками в окрестностях Кудринки.
5 ноября 1929 года они перелетели Садовое кольцо и приняли участие в открытии московского планетария, на территории которого было множество важных гостей, воспринявших кульбиты и художественные фигуры близнецов изумительным сюрпризом устроителей. Целый час Борис и Глеб развлекали присутствующих небывалым пилотажем, кувыркались, делали фигуры, парные пролёты и изощрённые гимнастические трюки, носились вокруг планетария с красными флажками и воздушными шариками, а потом, подустав, взялись за руки и красивой лебединой парой перелетели в свой двор. Устроители праздничного мероприятия за этот аттракцион были отмечены особой благодарностью Правительства и грамотами Президиума Главнауки Наркомпроса РСФСР. Сам Давид Рязанов жал руки руководству Планетария и представителям Моссовета, которые сумели создать изумительное поднебесное зрелище, которое оказалось действительно достойным такого грандиозного события.
Так близнецы развлекали себя и других, и не было в их жизни большего счастья, чем парить над домами в московском небе, ощущая небывалую свободу тела и духа. Со временем дворник дядя Ильшат стал давать им ключи от двери, ведущей на крышу флигельной пристройки, которая была расположена слева от их квартиры на уровне четвёртого этажа. Огромная плоская поверхность, окружённая узорной балюстрадой, казалась близнецам идеальной площадкой для воздушных стартов, и взлетать с неё было куда приятнее, нежели с земли, где всегда находилось что-нибудь, что мешало или становилось преградой.
Ляля нарадоваться на них не могла, – Борис и Глеб делали немалые успехи в учёбе, а директор школы ставил братьев в пример всем прочим ученикам. По всем предметам они были первыми, пели лучше всех, в физкультуре им не находилось равных, увлекались авиамоделизмом, а модели их неизбежно побеждали на всевозможных выставках и слётах.
17 мая 1935 года после небольшого застолья, устроенного Лялей в честь дня рождения близнецов, они спустились в полуподвал, где проживал с семьёй дядя Ильшат, взяли у него ключи от двери, ведущей на флигельную крышу, отомкнули её и взобрались на балюстраду. В сторону Садового кольца и Пресни город не просматривался, его закрывала громада родного шестиэтажного дома, поднимающегося стеной позади близнецов, а в противоположную сторону были хорошо видны улицы, ведущие к центру, Никитские ворота, линия бульваров и дальше – вдалеке – игрушечный Кремль. Близнецы взялись за руки и взмыли с балюстрады в розовое предзакатное небо. Покружив по периметру двора, они переместились в сторону Вспольного, пролетели над уродливой плешью в начале Малой Никитской, где ещё в прошлом году стояла ныне разрушенная церковь Георгия Победоносца и вернулись в пространство над особняком Миндовской. Внизу уже копошились выходящие в сумерки из подвалов особняка призраки Революционного трибунала и протягивали в небо свои бесплотные руки. Борис и Глеб не любили их и боялись, поэтому они быстро покинули это место и полетели вправо, в сторону Кудринской площади. Там они двинулись вдоль улицы Воровского и быстро добрались до Арбата, а потом свернули на бульвары и выпорхнули в районе улицы Герцена. Они летели так высоко, что прохожие не обращали на них никакого внимания, – силуэты братьев едва читались на фоне темнеющего неба. Москва простиралась перед ними. Позади шумело и играло огнями Садовое кольцо, слева текла освещаемая фонарями река Тверской, справа была видна Волхонка с огромной зияющей дырой на месте Храма Христа Спасителя, а впереди торжественно плыл Кремль, светилась самоцветным стеклом пятиконечная звезда на Спасской башне и блестели позолотою на других башнях ещё не снятые двуглавые орлы Российской империи. Близнецы рванулись вперёд и через несколько минут уже кружили над территорией Кремля. С упоением они прочерчивали воздух между древними башнями и соборами, временами снижаясь к могучим краснокирпичным зубцам оборонительной стены, а потом вновь взмывали над Иваном Великим, над Арсеналом и Сенатом, над Грановитой палатой и Большим Кремлёвским дворцом. Неожиданно послышались им неясные хлопки снизу, и на фоне бликующего в электрических огнях булыжника они увидели маленькие, сносимые в сторону вечерним ветерком клочки белого дыма. Они в недоумении зависли над Кремлём. Внизу бегали люди и стреляли в них. Через мгновенье Борис почувствовал, как пуля обожгла его бедро и, потеряв равновесие, начал падать. Люди внизу радостно загалдели. Борис падал, но контролировал падение; краем глаза он успел заметить, что Глеб тоже начал снижаться, а стрелки на Соборной площади, над которой их заметили, перестали стрелять. Сильно ударившись, близнецы упали под ноги кремлёвской охране…