Избранное
Шрифт:
— Два часа!
Затем поклонился нам и поспешил к двери, через которую вошел вместе с Сен-Жюстом. Он открыл ее, первым шагнул через порог в приемную, где, как я заметил, толпилось порядочно народу, и, взявшись рукой за ключ, словно не в силах решить — выпустить нас или запереть дверь у нас под носом, бросил:
— Я просто хотел показать вам, что достаточно быстро узнаю обо всем происходящем.
И, повернувшись к Сен-Жюсту, который с беспредельно кроткой улыбкой спокойно следовал за ним, он осведомился:
— Ты не находишь, Сен-Жюст, что я не хуже поэтов умею сочинять семейные сцены?
— Ну погоди, Максимильян! — взорвался Мари Жозеф, потрясая кулаком и бросаясь к противоположной двери, которая на этот раз открылась.— Я иду в Конвент с Тальеном.
—
— С Сен-Жюстом,— угрожающе присовокупил Сен-Жюст.
Выходя вслед за Мари Жозефом, я сказал его отцу:
— Верните себе младшего сына: старшего вы погубили.
И мы удалились, не решаясь обернуться и хотя бы взглянуть на старика.
35.
Летний вечер
Первым делом я постарался спрятать Мари Жозефа. Несмотря на террор, никто не отказывал в приюте человеку, над которым нависла угроза. Я мысленно перебрал десятка два подходящих домов и нашел один для Мари Жозефа. Он дал себя туда отвести, плача, как ребенок. Днем он прятался, а ночью бегал по друзьям-депута-там, подбадривая их. Он был вне себя от горя и мог говорить лишь о том, как ускорить свержение Робеспьера, Сен-Жюста и Кутона. Он жил теперь только этой мыслью. Я скрывался, как он, и занимался тем же, что он. Я был всюду, кроме собственного дома. Когда Жозеф Шенье отправлялся в Конвент, он входил и выходил в сопровождении друзей-депутатов, на которых не смели поднять руку. Как только он оказывался на улице, ему помогали исчезнуть, и даже свора шпионов, это полчище самой прыткой саранчи, которая свирепей всякой моровой язвы опустошала Париж, не могла взять его след. Жизнь Андре Шенье зависела от выигрыша времени.
Вопрос стоял так: что созреет быстрей — гнев Робеспьера или гнев заговорщиков. Начиная с ночи с пятого на шестое термидора, первой после вышеописанной прискорбной сцены, мы посетили всех, кого позднее прозвали термидорианцами,— от Тальена до Барраса, от Лекуэнтра до Вадье. Мы объединили их замыслы, но не их самих. Каждый в отдельности был настроен решительно, все вместе — нет.
Я вернулся расстроенный. Вот какой сложился у меня вывод.
Под Республику подводят мину и контрмину. Робеспьер ведет мину из Ратуши, Тальен контрмину — из Тюильри. В день, когда подкопщики столкнутся, произойдет взрыв. Но за Робеспьером — единство, среди же депутатов Конвента, ожидающих его нападения,— разброд. Наши попытки расшевелить их в эту и следующую, с шестого на седьмое, ночь кончились лишь робкими сборищами отдельных группировок. Якобинцы готовы уже давно, а Конвент дожидается первых выстрелов. Во всяком случае, седьмого утром положение было именно таково.
Париж чувствовал, как колеблется под ним земля. Воздух на перекрестках и тот дышал близостью событий: так уж здесь всегда бывает. Площади были запружены галдящими людьми, двери распахнуты настежь, окна вопросительно смотрели на улицы.
Мы не сумели получить никаких известий из Сен-Лазара. Я сам отправился туда. Передо мной яростно захлопнули дверь, меня чуть не арестовали. Я потратил день на бесплодные попытки. Около шести часов вечера по общественным местам заметались кучки людей. Какие-то взбудораженные субъекты бросали им новость и тут же исчезали. Всюду слышалось: «Секции берутся за оружие. В Конвенте заговор»... «Нет, заговорщики — якобинцы»... «Коммуна приостановила декреты Конвента»... «Только что проехали канониры».
Потом разнеслось: «Большая петиция якобинцев Конвенту в защиту народа».
Порой целая улица бог весть почему пускалась бежать и пустела, словно выметенная ветром. Дети падали, женщины голосили, ставни лавок захлопывались, и на некоторое время воцарялась тишина, после чего все смешивалось в новом смятении.
Солнце, как перед грозой, было окутано дымкой. Жара стояла нестерпимая. Я кружил вокруг своего дома на площади Революции и вдруг неожиданно сообразил, что после двух ночей отсутствия меня будут искать где угодно, только не там. Я проскользнул под аркой и вошел. Все двери были распахнуты, все привратники — на улице. Незамеченный, я поднялся к себе и застал все в том же виде, в каком оставил:
книги разбросаны и чуть запылены, окна открыты. Я встал у того из них, что выходило на площадь, и перевел дух.Я задумчиво смотрел на безысходно унылое и всевластное Тюильри с его зелеными каштанами, смотрел поверх этого длинного здания на длинной террасе Фейянов на побелевшие от пыли деревья Елисейских полей. Площадь была черна от людских голов, а на середине ее, один против другого, высились два деревянных монумента: статуя Свободы и гильотина.
Вечер был душный. Чем глубже солнце за деревьями погружалось в тяжелую синюю тучу, тем ярче озарялись красные колпаки и черные шляпы его косыми бликами — печальными огнями, придававшими взволнованной толпе сходство с предштормовым морем, испещренным лужами кровавого закатного света.
Смутные голоса доносились теперь до моих окон, расположенных под самой крышей, лишь как нечленораздельный гул океанских валов, и дальние раскаты грома усугубляли эту мрачную иллюзию. Вдруг шум чудовищно усилился, и я увидел, как головы и плечи повернулись к недоступным моему взору бульварам. Со стороны их приближалось что-то, вызывавшее крики и свист, толкотню и свалку. Как я ни высовывался из окна, разглядеть ничего не удавалось, а крики не утихали. Непреодолимое желание видеть заставило меня забыть, в каком я положении; я уже собрался выйти, но услышал на лестнице перебранку и поскорее затворил дверь. Какие-то люди порывались подняться ко мне, привратник же, убежденный, что меня нет, доказывал, демонстрируя оба ключа, что я больше не живу дома. Вмешались два новых голоса, подтвердившие, что это правда — лишь час назад мою квартиру хорошенько переворошили. Я удачно выбрал момент для возвращения! Пришельцы нехотя удалились. По их ругани я догадался, откуда они. Мне поневоле пришлось уныло вернуться к окну: я был пленником в собственном доме.
Шум с каждой минутой становился оглушительней, но тут с площади, как орудийный выстрел, перекрывающий жаркую перестрелку, донесся звук еще более могучий. Волна вооруженных пиками людей набежала на залившее площадь бескрайное море безоружного народа, и я наконец увидел, что вызвало зловещее смятение.
Это была телега, но телега, выкрашенная в красный цвет и нагруженная восемьюдесятью живыми телами. Жертвы стояли, тесно прижавшись друг к другу. Люди всех ростов и возрастов были связаны, как сноп. Головы у всех были обнажены, и я видел седые кудри, лысины и белокурые головки, еле доходившие соседям до талии, белые платьица и крестьян, офицеров, священников, буржуа; я заметил даже двух матерей, державших у груди и кормивших своих младенцев до самого конца, словно для того, чтобы отдать им все свое молоко, кровь и жизнь, которую у них готовились отнять. Я уже говорил, что называлось это очередной партией.
Груз был так тяжел, что три лошади с трудом тащили его. К тому же — ив этом заключалась причина шума — народ с горестными стенаниями на каждом шагу останавливал телегу. Лошади пятились, повозка как бы подвергалась осаде, и осужденные, через головы конвоиров, протягивали руки к друзьям.
Все это напоминало чересчур переполненную шлюпку, которая вот-вот опрокинется и которую пытаются спасти с берега. Едва жандармы трогались с места, народ издавал тысячеустый вопль, грудью и плечами оттеснял кортеж назад и, воздвигая на его пути свое запоздалое грозное вето, разражался долгим нарастающим неразборчивым ревом, который несся с Сены, с мостов, набережных, улиц, с деревьев, с тумб и мостовых: «Нет! Нет! Нет!»
При каждом новом набеге этого гигантского людского прибоя телегу качало на колесах, как корабль на якорях, и почти приподнимало со всем ее грузом. Я страстно надеялся, что ее опрокинут. Сердце у меня неистово стучало. Опьяненный и оглушенный величественной картиной, я чуть не вываливался из окна. Я не дышал, не жил: душа моя переселилась в глаза.
Я был так наэлектризован величественным зрелищем, что мне чудилось, будто актерами в нем выступают небо и земля. Время от времени в туче, как сигнал, вспыхивала зарница. Черный фасад Тюильри становился кроваво-красным, оба исполинских квадрата деревьев, словно охваченные ужасом, запрокидывались назад, народ стенал, и, вторя его гневному голосу, в небе мрачно грохотал новый раскат.