Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Продолжая вот эдак беседовать с угодливым Главконом, который знай твердит: «Очень метко», «Вот уж это правда», «Ты прав» — и делает это таким тоном, каким юный семинарист вторит исповеднику-аббату, наш философ взашей выгоняет богоравного Гомера из своего государства — вымышленного, к счастью для человечества.

Но добрый Гомер не отвечает на его непринужденные речи по той простой причине, что спит, и не в смысле той легкой дремоты — dormitat,— в которой его дерзнул упрекнуть кое-кто другой, тоже забавлявшийся придумыванием правил, но тем тяжелым сном, который ныне смежает веки Жильбера, Чаттертона и Андре Шенье.

Здесь Стелло глубоко вздохнул и закрыл лицо руками.

— Допустим, однако,— продолжал Черный доктор,— что божественный Платон сидит здесь с нами третьим. Не могли бы мы, спрашивается, свести его в музей Карла Десятого — прошу

прощения за столь большую вольность, но другого названия не знаю — под тот замечательный плафон, который изображает царство, нет, небо Гомера? Мы показали бы ему старого, нищего слепца, который восседает на золотом троне, держа, как скипетр, свой страннический посох между усталыми, запыленными, израненными ногами, а у ног сидят две его дочери-богини — «Илиада» и «Одиссея». Гомера с восторгом созерцает толпа увенчанных мужей, причем созерцает стоя, как и подобает взирать на гения. Это величайшие из смертных, чьи имена сохранились для потомства, то есть поэты, и, заменив слово «величайшие» на «злополучнейшие», я не совершил бы ошибки. Славные изгнанники, отважные жертвы произвола, затравленные нищетой мыслители, воины, осеняемые вдохновением прямо в боевом лагере, моряки, спасавшие свою лиру если уж не из темницы, то из волн океана,— эти люди образуют почти непрерывную цепь от времен Гомера до наших дней, с любовью окружают первого и самого горького среди них страдальца и, словно оцепенев от изумления, спрашивают у него, за что на них обрушено столько ненависти.

Увеличим мысленно этот великолепный плафон, раздвинем и поднимем купол, чтобы под ним уместились все неудачники, на которых воображение и поэзия навлекли всеобщее осуждение. Увы, для этого слишком мал окажется даже небосвод в погожий августовский день! Нет, что я говорю! Золотая и лазурная твердь без наилегчайшего, едва воспринимаемого глазом облачка, которую можно видеть разве что в Каире, и та будет чересчур тесным холстом, чтобы служить фоном для их портретов.

Поднимите взор к этому плафону и представьте себе, как на нем, один за другим, появляются тоскливые призраки. Вот Торквато Тассо с покрасневшими от слез глазами, одетый в лохмотья, презираемый даже Монтенем — ах, философ, что ты натворил! — и доведенный до того, что он перестал видеть, причем не от слепоты, а... Нет, я скажу это не по-французски: пусть итальянский язык пребудет опозорен горестным криком, вырвавшимся у несчастного:

«Non avendo candella per escrivere i suoi versi»41.

Вот незрячий Мильтон, бросающий на стол издателю свой «Потерянный рай» за десять фунтов стерлингов; Камоэнс, существующий в больнице на милостыню, которую приносит ему великодушный слуга, побирающийся ради хозяина, но не бросающий его; Сервантес, простирающий руки с одра нищеты и смерти; седой Лесаж, вместе с женой и дочерьми идущий просить предсмертного пристанища у своего сына, бедного каноника; Корнель, оставшийся без всего, «даже без бульона», как сказал Расин королю, великому королю. Вот семидесятилетний Драйден, погибающий от нищеты и нашедший в астрологии обманчивое лекарство от людской несправедливости; скитающийся пешком по Ирландии Спенсер, человек, пусть не такой нищий и не такой отчаявшийся, как Драйден, но все же кончающий свои дни с «Королевой фей» в голове, с Розалиндой в сердце и без куска хлеба в кармане.

Как мне хотелось бы оборвать здесь свой список! Но вот Вондел, старый голландский Шекспир, умерший с голода девяноста лет от роду, чей гроб несли четырнадцать босоногих оборванных поэтов; Сэмюэл Ройер, найденный замерзшим на чердаке; Батлер, создавший «Гудибраса» и умерший в нужде; Флойер Сиднем и Рашуорт, закованные в кандалы, как каторжники; Жан Жак Руссо, покончивший с собой, чтобы не жить подаянием; Маль-филатр, что «голодом сведен в могилу», как писал Жильбер в больнице...

И еще все те, чьи имена записаны в небе каждой нации и в регистрационных книгах ее больниц.

Предположите, что Платон одиноко проходит через толпу и читает этому неземному семейству ту страницу из своего «Государства», которую я вам процитировал. Неужели вы думаете, что Гомер не сумеет ему ответить с высоты своего трона:

— Дорогой Платон, правда, конечно, что бедный Гомер, равно как окружающие его бессмертные неудачники, представляют собой всего-навсего подражателей природе; правда, что они не плотники, потому что не сколачивают, а лишь описывают кровать, и не врачи, потому что не лечат,

а лишь рассказывают о лечении; правда, что с помощью целых пластов слов и фигуральных выражений, скрепленных ритмом, размером и благозвучием, они подражают знанию, которое воспроизводят; правда, разумеется, что, поступая так, они являют глазам смертных лишь зеркало жизни и, обманывая их взоры, обращаются к той части души, которая способна к иллюзии; но, божественный Платон, твоя великая слабость в том, что ты

считаешь самой слабой ту часть души, которая способна испытывать волнение и, следовательно, возвышаться, предпочитая ей ту, что взвешивает и мерит. Воображение и его избранники настолько же выше суждения и его ораторов, насколько олимпийские боги выше полубогов. Драгоценнейший дар небес — тот, что наиболее редок. Разве ты не видишь, что за одно столетие на целую толпу искуснейших и разумнейших логиков и софистов родятся всего два^гри поэта? Воображение уже содержит в себе и Суждение, и Память, без которых его не было бы. Что ведет людей за собой, как не волнение? Что вызывает волнение, как не искусство? Кто учит искусству, как не сам бог. У поэта не бывает учителя: его наука — единственная, которой нельзя выучиться. Ты спрашиваешь, какие учреждения, законы, установления дал я различным государствам? Никаких — племенам, вечные — миру. Я принадлежу не одному городу, а вселенной. Ваши установления, законы, учреждения хороши для своей эпохи и своего народа и умирают вместе с ними, а творения небесного искусства пребудут всегда, возносясь все выше и ведя несчастных смертных к постижению непреходящего закона любви и сострадания.

Стелло невольно сложил руки, как для молитвы. Черный доктор помолчал, потом заговорил снова.

39.

Социальная ложь

— Это спокойное достоинство древнего Гомера, олицетворяющего судьбу поэтов, представляет собой не что иное, как постоянное чувство своего призвания, чувство, которое должно жить в человеке, сознающем, что в сердце у него поселилась муза. И поселилась не случайно: она заранее знает, что ей предстоит сделать; поэт — нет. Он узнает это лишь в миг вдохновения. Его задача — создавать произведения, причем не раньше, чем его призовет к этому тайный голос. Поэт должен ждать этого зова. Пусть же слова его не будут ему продиктованы никаким внешним влиянием: в таком случае они окажутся преходящими. Пусть не боится он бесполезности своего творения: коль скоро оно прекрасно, оно будет полезно уже в силу этого, потому что прекрасное объединяет людей в общем чувстве восторга и восхищения перед красотой и мыслью, которую она выражает.

Негодование, вызванное мною в вас, сударь, было слишком живым, чтобы у меня остались сомнения, отдаете ли вы себе отчет, какая антипатия разделяет и будет разделять человека у власти и человека искусства; но, может быть, кроме зависти, прикрываемой ссылками на бесполезность, у этой антипатии есть еще более сокровенная причина? Разве не замечаете вы постоянной боязни, в которой живет каждый, кто обладает властью,— боязни потерять эту драгоценную, эту дорогую сердцу власть, которая заменила ему душу?

— Увы, я уже предвижу, что вы еще мне скажете,— вставил Стелло.— Боязнь правды, не так ли?

— Именно так,— радостно подхватил доктор.— Поскольку власть — знание чисто условное, меняющееся со временем, и поскольку любой общественный строй основан на более или менее смешной лжи, а искусство может быть прекрасно, лишь когда оно рождается из глубочайшей внутренней правдивости, вам понятно, что власть постоянно видит недруга в любых подлинных произведениях искусства. Отсюда — постоянные попытки задушить или подкупить его.

— Увы! — вздохнул Стелло.— На какое вечное и безысходное сопротивление власть обрекает поэта! Но разве она сама не может стать на сторону правды?

— А я вам говорю: не может! — взорвался доктор, грохнув тростью об пол.— И все три моих примера доказывают отнюдь не то, что власть была не права, действуя так, а не иначе; они доказывают лишь, что само существо ее враждебно вашему существу и она не может не стремиться разрушить то, что ей мешает.

— Ну,— с проникновенным видом возразил Стелло, силясь, как одинокий егерь, застигнутый в открытом поле вражеской конницей, хоть где-нибудь укрыться,— ну а если нам удастся создать власть, которая окажется не фикцией, не будем ли мы с ней заодно?

Поделиться с друзьями: