Избранное
Шрифт:
— Что я тебе сказал?
— Все. Ты оцепенел, когда я упомянул муселима. Ты хорошо знаешь, что в письме. Вот оно, держи. Другой гонец пойдет через пять дней. Ему ты заплатишь больше.
Я дал ему то, что он просил, и назвал имя силахдара, с облегчением подумав о том, как глупо он шутил со своей и моей жизнью.
Я вышел усталый, почти без сил, холодея от мысли не выпустить его живым. И вручил ему опасное письмо снова, когда убедился, что он просто лукавит.
Я старался сделать это непринужденно, пытаясь освободиться от внутренних сомнений, но они вновь охватили меня, едва я вышел на улицу. Неужели я дал обвинение против самого себя и себя погубил? Оставил ли я доказательства в неверных руках гонца? До этого я
Дважды выходил я, чтоб забрать у него письмо, и вновь возвращался, не находя в себе твердой решимости выйти из игры, наконец в третий раз, когда страх заставил меня, я вошел во двор почтовой станции с твердым намерением покончить со всем, уничтожить бумаги, говорившие против меня. Однако гонца уже не было. Он вышел в чаршию, и никто не знал зачем.
Теперь мне оставалось только ждать. Я бродил по окрестным улицам, взволнованный, оробевший, злясь на себя, не зная, что делать: продолжать ли вот так глупо блуждать или спрятаться, я был настолько не уверен в себе, что напоминал перепуганного ребенка.
Не следовало этого делать, упрекал я себя, не зная точно, в чем ошибся. Стоило ли вообще начинать или не надо было отправлять письмо? Не начинать — означало умыть руки, не отправлять письмо — означало ничего не делать, примириться, а этого я не хотел. В чем же моя ошибка? Или я разволновался из-за случайности, которую не предусмотрел в своих расчетах, а такие вещи, видимо, и оказываются решающими в жизни? Или вследствие неизбежной зависимости от многих людей, но я никому не мог верить.
И должно быть, тогда, абсолютно опустошенный, я почувствовал усталость, пришло успокоение, и я целиком решил положиться на судьбу. Ничто больше не зависит от меня, и я ничего не могу изменить. Будет то, чему быть суждено. Жаль, что не по справедливости. Все равно что, но не по справедливости. О гонце я перестал думать, настолько он незначителен, как ему меня уничтожить? Да и не может человек думать обо всех гонцах на свете.
До полудня я продолжал все же разыскивать его, не понимая, зачем мне это нужно; прошло столько времени, он мог уже сделать все, что хотел. Его я не нашел, он отправился в свой далекий путь.
Если он показал письмо, все скоро кончится. И мне некуда бежать.
У меня не было сил ждать. Два часа неизвестности сморили меня. Чтоб избавиться от кошмара, я направился к полицейскому управлению. Стало легче, едва я принял решение. Конец один, независимо от того, найдут ли меня или я отдамся сам в их руки. И в то же время все иначе, ибо я сам иду навстречу решению. Ко мне вернулось мужество, вернулось бодрое настроение, потому что я передвинул центр тяжести, взяв решение на себя. Что-то было жалкое и походило на обман в этом обращении лицом к угрозе, но все заключалось именно в этом. Действуешь, не ждешь. Ты участник, а не жертва. Может быть, в этом заключается суть храбрости? Неужели нужно было потратить столько лет, чтоб открыть столь важную тайну?
Я назвал себя караульному и попросил передать муселиму, чтобы он принял меня. Только пусть не говорит «какой-то дервиш», пусть запомнит имя и звание, это важно.
Если он примет меня, я многое смогу ему сказать. Попросить милости для друга, хаджи Синануддина. Объяснить, почему я просил стражников отпустить его. Предупредить о волнении, что охватило чаршию. Высказать массу вещей, которые ни к чему не обязывают, но говорят о доброй воле.
Я волновался, но знал, что это самое лучшее из всего, что я могу сделать: я не прячусь, не убегаю, пришел сам, чтоб поговорить, с добрыми намерениями и чистой совестью.
Если он получил письмо, меня сразу пропустят, и все быстро выяснится. Но даже если это и случилось, все равно есть надежда. Письмо от имени Али-аги, я только написал его. И пришел, чтоб рассказать.
И пока я ожидал, размышляя о возможных вопросах, мне пришло в голову,
что, помимо этого отвратительного ожидания и разговора, полного полуправды и лжи, мне придется совершить многое, что нельзя будет оправдать добрым делом. Может быть, я буду вынужден совершить нечто, чего устыдился бы в иной, пустой жизни, совершить во имя справедливости, которая важнее всех мелких грехов.Однако еще можно остановиться, если это божья воля.
Господи, жарко шептал я про себя, глядя на серое небо над городом, набрякшее снеговыми тучами, боже, хорошо ли то, что я творю? Если нет, поколеби мою твердость, ослабь мою волю, лиши меня уверенности. Дай мне знамение, оживи листву тополя дуновением ветерка, здесь не было бы никакого чуда в эту осеннюю пору. И я откажусь, каково бы ни было мое желание все исполнить.
Не дрогнули кроны тополей на берегу. Они стояли спокойно, вонзившись тонкими вершинами в облачное небо, молчаливые и холодные. Они напомнили мне о тополях родного края, над рекой, которая шире и прекраснее этой, под небом, которое просторнее и прекраснее этого. Случай был неподходящий, чтоб погружаться в воспоминания, они возникли, как молния, как вздох. И исчезли. А серый день остался, и тяжелые облака над головой, и какой-то мутный осадок в душе.
Появится ли тень Исхака? Это ее час.
Караульный возвратился. Муселим не может меня принять.
— Ты сказал, кто я? Не забыл мое имя?
— Ахмед Нуруддин. Шейх текии. У него нет времени, говорит. Приходи в другой раз.
О письме он не знает.
И вдруг исчезли все тени, я позабыл о тополях, о сером дне, о печали, о воспоминаниях. Я был прав: ничего не нужно ждать, всему следует идти навстречу. Если человек не глупец и не трус, тогда он не беспомощен.
В воротах Али-аги стояла служанка Хасана в шальварах. Шепотом Зейна сообщила мне, что супруга кадия у отца, ей дважды понадобилось ходить за ней. Ага требовал, чтоб она обязательно пришла, зачем — неизвестно.
Я замер на ступеньках. Из распахнутой двери доносился разговор. Я не стал бы подслушивать, если б он не поразил меня и если б не был мне столь необходим. Старик настаивал, чтобы кадий непременно пришел к нему.
— Это важно,— хрипел он.— Он сделал глупость, он или кто другой, но ему тоже достанется. Пусть придет ко мне или пусть отпустит человека. Чтоб я тоже мог успокоиться.
— Я не вмешиваюсь в его дела, они меня не касаются. А сейчас менее всего. Да и тебе лучше в них не влезать.
— Ты думаешь, я хочу в них влезать? Не хочу. И не могу. Я стар, немощен, болен. Как могу я заботиться о других? Но я должен. Этого ждут от меня.
Его ли это голос, плаксивый, малодушный, размягченный от жалости к самому себе? Его ли это слова? Господи всемогущий, неужели я никогда ничего не пойму в людях!
— Ты не должен, ты сам хочешь. Ты привык к тому, чтоб звучало твое слово. Тебе это нравится.
— Не нравится. Я не хочу ничего, у меня нет сил ни для чего. У меня нет сил даже в этом признаться. Помоги мне, пусть освободят хаджи ради меня. Чтоб не толковали, будто я позабыл друга. А я позабыл о нем… Та капелька жизни, что сохранилась во мне,— для тебя. И для Хасана. Как мне им об этом сказать?
— Хорошо, отец, мы еще поговорим, конец света пока не наступил.
— Скорей. Как можно скорей.
— Я приду завтра.
— Приходи пораньше, скажешь, что он говорил. Ночь — лучшее время для разговоров.
Что такое? Первая трещина появилась там, где скала казалась мне самой надежной. Презрение к слабости, которую он таит, и стыд, словно я застал его за позорным деянием, родились у меня в душе.
Я прошел к месту, где оставляют обувь, словно только что появился.
Она подняла руку, чтоб опустить на лицо яшмак, но, узнав меня, не опустила его. Я осведомился о здоровье отца, она ответила кратко и хотела пройти мимо. Мне пришлось задержать ее, я больше не был робким, как прежде.