Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

На Кембриджской дороге было холодно и тихо, во всем чувствовалась поздняя осень с характерными для здешних мест длинными космами слоистого тумана и стелющимися дымами из труб. Вдали за выгоном, в просвете между оградами, мелькнул уголок молочной фермы, когда-то принадлежавшей моему дяде. По праздникам мы всей семьей ездили к нему, набиваясь вшестером в повозку. Если дело было летом, тетя, дядина жена, накрывала к обеду в саду на длинном дощатом столе под развесистой старой сливой. Подавали обычно жареную курицу в хлебном соусе, с горошком и молодым картофелем и фруктовый салат со взбитыми сливками. После обеда взрослые надевали широкополые шляпы от солнца и играли в крокет, со стуком катая по жаркой площадке красивые разноцветные шары, а мы, старшие дети, отправлялись осматривать ферму: раскаленный, источающий странные запахи птичий двор, по которому расхаживали куры, наседки с цыплятами, а среди всех — петух в ярком красно-зелено-бронзовом оперении, а за оградой — ровный выгон, он тянулся до оврага, по дну которого бежал ручей, там можно было купаться и лежать на берегу под ивами, там росли папоротники, жесткие травы, тое-тое и чайное дерево и было много птиц. Дядя мой, высокий чернобородый красавец мужчина, выходец из Корнуолла, к нам в город и зимой и летом приезжал в черном тесном костюме и в черном котелке с очень узкими полями Он был неизменно бодр, весел и жизнерадостен, несмотря на почти полную глухоту, и имел на редкость покладистый характер — помню, я еще в детстве со смущением замечал, как командует и помыкает им жена. Тетя всем своим видом показывала, что мужчины — существа низменные и грубые, только и годятся, что работать на ферме, а в доме от них одни неудобства; я же был еще слишком юн, мне и в голову не приходило, что дядя мог бы облегчить положение, если бы взял кое в чем пример со своего петуха. После войны, когда цены на землю были особенно высоки, дядя продал ферму. Все тогда так ловчили, и в результате вдруг, можно сказать — в одночасье, население, кормящееся на землях Уайкато, практически удвоилось: одни покупали фермы и поселялись на земле, другие переезжали в города и пригороды и существовали на проценты, выплачиваемые покупателями. Прожив несколько лет в пригородной скуке, которую не могли развеять ни кегельбан, ни газеты, ни кино, ни романы из библиотеки, ни радиопередачи, мой дядя умер

посреди асфальтовой пустыни у себя в доме, заваленном чуть не до потолка всевозможным дорогостоящим барахлом, которое приобретала, разумеется, тетушка. Это было чудовищно — казалось, что попал в жилище первобытного дикаря, чья слабость к разноцветным бусам дошла до катастрофической крайности.

А может быть, мне только показалось, будто я увидел уголок дядиной фермы. Немудрено, ведь чуть не сорок лет прошло. Дневной свет угасал, еще через несколько минут окончательно стемнело, а память и воображение продолжали работать, обгоняя рейсовый автобус. Кембридж, парк Домэйн, окруженный вековыми английскими деревьями, пруд в овраге, не слишком живописный, но с лебедями; в отдалении — холмы. Дорога долго идет берегом реки Уайкато, а потом сворачивает в широкую и почему-то не населенную долину Хинуэра — легко верится, что когда-то река текла по ней и впадала в залив Хаураки, она и теперь потекла бы этим путем, стоит только немного повыше поднять уровень воды в озере Карапиро. Выбравшись из долины, автобус снова едет по плоскогорью, но вскоре дорога начинает забирать вверх к перевалу через Каймаи. Подростком я изъездил эти места на велосипеде. Сначала я долго хранил верность дядиной ферме и каждый свободный от школы день проводил у него, добираясь иногда на попутной телеге, а нет, так и пешком, за шесть или семь миль. И всегда без охоты возвращался домой, а родителям говорил, что вырасту и непременно буду фермером. Но когда я перешел в классы верхней ступени, субботы у меня оказались заняты школьными матчами и состязаниями, а по воскресеньям я тоже не мог ездить на ферму, так как должен был ходить в церковь и в воскресную школу. И постепенно мои поездки к дяде прекратились. Теперь в выходные дни я предпочитал с кем-нибудь из товарищей доехать до Те-Ароха, откуда можно было взобраться на гору, или же мы ехали на велосипедах в противоположную сторону, перебирались через реку Уайпа и, запрятав велосипеды в кустах, карабкались на вершину Пиронджа. Помню, один раз мы проезжали на велосипедах мимо дядиной фермы, но даже не задержались, чтобы бросить на нее взгляд. В те дни замысел плотины еще только рождался, мы отыскали заводь с отлогим песчаным бережком, где можно было купаться, а дальше, всего в нескольких ярдах, мимо, бешено бурля, неслась река, не дай бог — затянет. Я до страсти увлекся этими поездками. Меня манили возвышенные, отдаленные места, и я, бывало, просто задыхался от бешенства и отчаяния, если запланированное путешествие срывалось из-за дурной погоды или родительского запрета. Рискуя получить от отца трепку за строптивость, я отказывался от других развлечений, которые мне предлагались взамен запрещенного. Разумеется, такое поведение объяснялось переходным возрастом. Сам того не сознавая, я, как из кокона, рвался в это время на волю из отчего дома и родного городка и неведомо для самого себя искал что-то или кого-то, какую-то точку, которую, наверное, готово было угадать мое нутро, но совершенно не знали еще ни сердце, ни голова. Удивительно, что мне ничего не подсказало мое страстное стремление в горы. Неподалеку от Таумарунуи, меньше чем в ста милях, мой младший дядя расчистил себе участок земли и устроил овцеводческую ферму. Он был всего пятнадцатью годами старше меня, гостил у нас редко и всегда привозил в мешке половину бараньей туши, разделанную надвое. Прочую его поклажу составляла котомка пикау, закинутая на плечи, и моя мать баранину, правда, принять не отказывалась, но ругала его за то, что он осмелился появиться среди порядочных людей в таком виде — как настоящий бродяга. Этот мой дядя был небольшого роста, широкоплечий, узкобедрый, у него была нежная кожа, четкие черты лица и голубые скандинавские глаза, зоркие, всматривающиеся. Он отличался немногословием и, как и другой мой дядя, хотя и не связанный с ним кровным родством, плохо слышал. Однажды, уезжая, он захватил с собой на ферму моего брата, тот прогостил у него несколько недель и по возвращении совершенно очаровал меня рассказами о жизни у дяди. И однако же, когда в другой раз дядя пригласил с собой меня, я отказался. Одна из моих сестер к этому времени побывала у другого нашего родственника в Кинг-кантри, еще дальше в горах, она прожила там чуть не полгода, присылала домой восторженные письма, писала, что не хочет возвращаться, и вкладывала в конверты фотографии, от которых у меня начинали течь слюнки и зависть точила сердце — и все-таки я еще не понимал, что мне нужно, и не воспользовался дядиным приглашением. Как-то во время одинокой велосипедной поездки я мог по пути в Таранаки через долину Авакино заехать к нему и даже погостить дня два — мог бы, но не заехал. В конце-то концов я все же открыл для себя дядину ферму, я об этом еще расскажу, но почему это открытие все время откладывалось и состоялось так поздно, остается для меня и по сей день неразгаданной тайной.

Между тем телесный я, я Калибан, ехавший в автобусе, нагнал меня, витающего в мыслях, меня Ариеля. Автобус постоянно переключал скорости, петлял по серпантину на склонах Каймаи, пассажиров на сиденьях мотало из стороны в сторону, в воздухе чувствовался горный холодок. Особенно я любил мальчишкой подыматься на гору Те-Ароха. Она как бы выдвинута на равнину и стоит почти отдельно от хребта Каймаи, и с ее вершины открывался весь известный мне в ту пору мир. Я любовался, замирая от восторга, широко изогнутым заливом Пленти, рассматривал места, где еще никогда не бывал,— круглую гору у входа в бухту Тауранга, длинный песчаный остров Матакана, теперь-то он зарос соснами, заменяющими новозеландцам островерхие ели. А если повернуться в другую сторону, открывался вид на равнину Хаураки, за ней — долина реки Уайкато и плоскогорье, можно различить крохотные домишки и фермы, над ними вдали встает гора Пиронджа, с ее вершины виден западный берег и Тасманово море. Если смотреть на север, вдоль полуострова Коромандель, то можно разглядеть пролив и даже остров Уайхека, а обратив взгляд на юг, по хребту Каймаи, видишь, где он расширяется, образуя плато Мамаку — как бы первую ступень гигантской лестницы, ведущей на крышу острова. До смертного моего часа ко мне будет опять и опять возвращаться эта картина и вставать передо мной во всей своей яркой достоверности, вызванная в памяти чем-то услышанным или увиденным,— толчок может дать любое из пяти чувств. Внизу, у подножия Те-Ароха, бил горячий источник — запах, питье, купанье. Повыше рос цепкий лозняк, мы всегда выбирали самые прямые и гладкие ветки и срезали себе по трости; еще выше распевали новозеландские певчие вороны — мне эту птицу не посчастливилось увидеть ни разу в жизни, и слышал я ее только в юности на вершине Те-Ароха. Со мной был приятель, он пожаловался, что вид с горы напоминает ему о матери. Меня и теперь берет оторопь, когда я думаю об этом разговоре. Он был удивительный мальчик, совершенно лишенный инстинкта борьбы с окружением,— влияние среды преследовало его и на вершине Те-Ароха. Мать его умерла, и он, глядя сверху вниз, представил себе, как она взирает на него и все его поступки, и от ее глаз ему не спрятаться, не укрыться. Никакие мысли о всевидящем божьем оке не производили на меня такого отталкивающего действия. Про себя молясь, чтобы моя мать жила вечно, я стал во всю глотку выкрикивать все гадкие слова и ругательства, какие только знал,— а если его мать слышит, то так ей и надо. Приятель обиделся и всю обратную дорогу не хотел со мной разговаривать, я же считал, что из-за него испорчен такой замечательный день, и не мог ему этого простить. И еще я не мог ему простить своих проклятий на вершине горы, потому что для меня там был как бы мой тайный рай, где не достигают человека дурные порывы. Должно быть, я все же смутно сознавал, что на самом деле сержусь не на него, а на себя. Дело в том, что я во время восхождения на Те-Ароха тайно воображал себя Христианином, совершающим Путь паломника, особенно в густом лесу, примерно на трети пути вверх по склону. Начинали мы подъем со скалистого отрога, который назывался Лысая скала. Здесь было еще не интересно — слишком близко от обыкновенного мира, о котором напоминали крыши города. Но как только Лысая скала оставалась внизу, сразу начинало работать воображение и по спине бежали мурашки. Сначала гребень, по которому вела тропа, уходил даже немного вниз, и знакомый мир скрывался из глаз, а вместо него по склону тянулось редколесье, где, по моим представлениям, могли скрываться разве что львы или, скажем, тигры. Но потом тропа снова забирала вверх, и начинались настоящие дебри, которые вполне могли служить укрытием и вечным обиталищем самого Аполлиона. Меня охватывал тайный страх. Кажется, будь я один, повернул бы назад. Но стоило войти в этот тенистый мир гибких стволов, опахалоподобных папоротников и цепких лиан — и страх исчезал. Я уже не торопился, как на Лысой скале, поскорее идти дальше, мне хотелось задержаться, помедлить. Жалко было покидать этот особенный, восхитительный мир, который, может быть, и Аполлионов, но и мой тоже. В меня словно дьявол вселялся. Хотелось прыгать, носиться взад-вперед, трогать и обнимать древесные стволы, брать в горсть и нюхать прошлогоднюю палую листву, слушать пение птиц и журчание ручьев, находить кабаньи следы… Что губы у меня лукаво изгибались, не сомневаюсь, а может быть, и уши слегка вырастали. Я жил в эти минуты чистой жизнью ощущений, не ведая стыда и упиваясь чудесной свободой. Но вскоре какое-то слово, мелькнувшая мысль возвращали меня на Путь паломника. (Помню, товарищу не терпелось возобновить подъем, и он подгонял меня строками из «Экцельсиор» [14] .) Да и сам я в глубине души не забывал о том, что впереди, на вершине, меня ждет рай…

14

Excelsior (лат.) — «выше», рефрен известного стихотворения Генри Лонгфелло.

Становилось теплее, автобус катил с выключенным мотором вниз по отлогому восточному склону хребта, а я мысленно все еще резвился в лесу на горе. Приближались огни Тауранги, но я не стремился догнать свой автобус. Там, где находился я, покуда я жив, все останется неизменным: в самую черную из ночей там будет светло, но не от уличных фонарей; в свете моего воображения я всегда буду видеть гибкие стволы, опахалоподобные папоротники, цепкие лианы. А фонари Тауранги могут высветить для меня только пригородные сады с гипсовыми зайчиками и гномиками.

II

К катеру, перевозившему через бухту, я опоздал, идти в обход пешком как-то не хотелось, денег на такси не было, да и потом, я уже настроился прокатиться на катере пораньше с утра. Конечно, вокзал — не самое приятное место для ночлега, но где еще вот так же резко пахнет шпалами и паровозом, где еще бывает такой особенный, ни с чем не сравнимый воздух?.. Я вспоминаю, как первый раз ехал на поезде, в вагоне с двумя рядами сидений вдоль стен; не менее отчетливо вспоминается мне иногда, как я тянусь вверх, достаю носом до столешницы, заглядываю за край и вижу руки матери, раскатывающие скалкой тесто,— и то и другое события произошли, по-видимому, в одно время. Мне было сказано,

что я увижу море, и я все время старался глядеть в окно, чтобы не пропустить, когда оно покажется; тем не менее я заметил, что газета, которую читает отец, развернута нарочно во всю ширь и загораживает от пассажиров напротив маму, кормящую грудью маленькую сестрицу; заметил и то, что сидящих напротив мамино занятие живо интересует. Как интересно мне было наблюдать чужие интересы! На меня никто не обращал внимания, и я, никем не замеченный, с любопытством смотрел, чем заняты другие люди. Это было настоящее открытие, и оно очень расширило мой детский кругозор; вот, наверно, почему, собираясь в поездку по железной дороге, я всегда каких только не предвкушаю находок и приключений…

Но в тот вечер, сунув под голову рюкзак и растянувшись на скамье в темном зале ожидания, я уже совсем было уснул, как вдруг дверь тихо отворилась. Когда я пришел на вокзал, в зале ожидания свет не горел и никого не было, я даже опасался, что его заперли. И вот теперь кто-то вошел, явно не железнодорожник, и дай бог, чтобы не полицейский, чтобы это был просто человек, которому тоже негде переночевать. Я затаился. Чиркнула спичка, и, лишь только вспыхнул огонек, я вскрикнул: вошедший оказался моим старым знакомым по имени Джимми. Я не видел его несколько лет и теперь опять перестал видеть, потому что спичка догорела.

Познакомились мы во время войны, когда из-за мобилизации найти на ночь пристанище было очень трудно. Вокзалы в крупных городах превратились в бесплатные ночлежки для всех желающих, и власти ничего не могли с этим поделать. Я тоже иногда ночевал на Фрэнктонском вокзале, когда ехал к родным в Кинг-кантри. Зимой в зале ожидания топилась печь, все собирались поближе к теплу, но позже ночью неизменно заходили двое полицейских — и не с дружеским визитом, а посмотреть, не появились ли среди нас новые лица, и задать кое-какие вопросы. Конечно, у кого имелись железнодорожные билеты, с того спрос один (если, понятно, не показывать всегда тот же старый билет), а вот безбилетникам было труднее. Среди ночующих на вокзале были и такие, кто приходил просто ради компании; но часть действительно не имела другого крова. Однажды ночью Джимми устроил целое представление. Он долго изводил полицейских разными хитрыми отговорками, отказываясь по их требованию открыть чемодан, когда же наконец подчинился, в чемодане ничего не обнаружилось, кроме маленького кусочка пемзы — он объяснил, что оттирает ею табачную желтизну с пальцев. В этом весь Джимми. Веселый, остроумный, быстрый на выдумку, похожий на простодушных чаплиновских героев, он принадлежал, казалось бы, к социальному отребью, однако воплощал в себе те человеческие свойства, которые тем реже и незаметнее в обществе, чем ближе к его процветающему средоточию. Глядя на него, я вспоминал одиноких — а может быть, и не таких уж одиноких — старушек, которые стирают исподнее в общественных уборных, днем спят в кинотеатрах, отыскивают пищу в отбросах и лунными вечерами, сидя на скамейках вдоль набережной, вяжут и кормят уличных собак, покуда на веревочках, привязанных к парапету, сушится на ветру их бельишко. Я не очень удивился, узнав, что когда-то Джимми выступал комиком в варьете. Должно быть, неоценимую пользу ему приносило его своеобразное телосложение — он был низенький и круглый как шар, без шеи и с такими коротышками ногами, что в сидячем положении колени у него почти не выдавались. Когда говорящее кино положило конец его театральной карьере, Джимми женился на блондинке-таперше, и на пару они открыли галантерейную лавочку, но коммерцию погубила жена, которая всю выручку упорно считала чистым доходом. Тогда Джимми снова стал разъезжать по стране и с тех пор так и перебирался понемногу с места на место, нанимаясь главным образом в повара, однако не брезгуя и никакой другой работой, но чтобы не надо было чересчур ломать спину и хватило на пивко человеку с умеренными потребностями. А жене предоставил растить детей — впрочем, когда я услышал от него, что детей у него десятеро, я как-то немного усомнился: для человека, живущего большей частью вне дома, все же многовато. И однако же оказалось, что это не преувеличение. Удивительно было и то, что, как выяснилось, все его семейство жило в старом дачном доме над морем в нескольких милях от того места, где жил я; но совсем уж я изумился, когда молодой солдат, с которым я разговорился в автобусе, оказался старшим сыном Джимми. Меня растрогало его сходство с отцом — я имею в виду сходство характеров: парень два года прослужил на Среднем Востоке, житуха была презанятная, но чтобы он лично, сам, живого человека ухлопал — строго между нами, конечно, но чего не было, того не было…

На этот раз встреча у нас с Джимми получилась довольно странная. Пока горела спичка, я успел разглядеть, как он переменился с виду: не узнать его, конечно, было нельзя, но за эти годы он поседел и заметно усох, то есть как бы похудел до естественных размеров. И потом, в темноте, за разговором, я представлял его то прежним, то словно в несколько раз уменьшенным — голос Джимми блуждал сам по себе, переходя от одного его образа к другому. Так это все получалось странно, что я почти ничего не запомнил из его рассказа. Кажется, он пробирался в Уакатане, где должен был получить работу на бумажной фабрике; при этом он очень устал, ехал целый день, и хотел спать — предыдущую ночь всю пропьянствовал с ребятами, они устраивали ему отходную. Но если даже он и рассказал мне, откуда едет и кто были эти ребята,— я не запомнил. Когда я проснулся, уже рассвело, и Джимми, к моему удивлению, в зале не оказалось. Помнится, он говорил, что едет в Уакатане вдвоем с водителем какого-то грузовика, так что ему, наверно, понадобилось подняться до света. Но, с другой стороны, видел-то я его, только пока горела спичка,— так, может, он мне просто приснился? Горелых спичек со вчерашнего дня на полу было набросано много, но вот бутылки с пивом, о которую я споткнулся, встав, накануне вечером здесь, безусловно, не было. Добрый Джимми оставил свою визитную карточку.

Утро для поездки через гавань на катере выдалось самое подходящее. Я сидел на носу, в отдалении от всех пассажиров, и вода рябила солнцем и слепила мне глаза. В ясном утреннем воздухе величаво красовалась гора, словно драгоценность в прозрачном хрустальном ларце, хранимая на века точно такой, как сейчас, и божественно равнодушная к колыханию вод у ее подножия, к толчее от прилива у входа в гавань и в эстуарий. Сам городок расположен на длинной песчаной косе, которая подходит к горе, сужаясь чуть не до двухсот метров. Склоны густо засажены соснами, теперь, против света, они казались одной черной массой, а вот те, что растут плотными рядами на острове Матакана, купались в лучах солнца, и, проплывая мимо, я, казалось, успевал различить каждую, прежде чем они отходили на задний план и терялись в бесконечности. Но сильнее всего манила взор сама гора, спокойная и недвижная. Удивительно ли, размышлял я, что именно с горы была произнесена знаменитая проповедь?.. Впрочем, эта христианская мысль не помешала мне испытать раздражение, когда рядом со мной вдруг уселся пожилой господин, по виду — служащий. Лицо у него было приятное и доброе, может быть, только чуть-чуть праведно-ожесточенное, но что-то в его озабоченном взгляде вызвало у меня опасение, что сейчас я услышу грустную историю. (Почему мне вдруг представился образ птицы такахе, норторниса? Если б эта птица была вымершей, мы бы разглядывали ее чучело и не испытывали мук ответственности, какие внушают нам живые представители этой птичьей породы.) Но потом мое внимание привлекли его слова — он говорил, что если я впервые здесь, то он может меня заверить: за свою жизнь он повидал много живописных пейзажей, но в сравнение с Маунт-Маунгануи не идет ничто. А когда так говорят, я неизменно вспоминаю сиднейского трамвайного кондуктора, который точно такими же словами хвалил мне Сидней двадцать пять лет тому назад. Тогда тоже выдалось превосходное утро, и я поехал на трамвае посмотреть Провал — но, когда я подошел к краю обрыва, там уже толпился народ, я заглянул вниз и увидел там человека, лежавшего на плоском камне. Руки и ноги у него были широко раскинуты, как у старой, разорванной куклы, из нее даже высыпались опилки, вернее, вытекли большой красной лужей, глянцево сверкавшей в лучах яркого солнца. Короткая заметка в вечерних газетах сообщала, что это был молодой художник, он недавно женился. Не помню его имени и не видел его картин — кроме той единственной, но ее едва ли когда-нибудь забуду. Тем временем, вполуха, я слушал грустную историю. Речь шла о жене старика. Он ездил вчера в Таурангу к ней в больницу и ночевал у знакомых. Доктор сказал, что надежды нет. Это для него страшный удар, и такой неожиданный. Я сказал, что мне очень жаль, и он снял очки и стал протирать стекла мягким носовым платком, а на пристани, когда я, сойдя с катера, попытался бессердечно улизнуть, он взялся за мою руку и спросил, не иду ли я в его сторону; он живет неподалеку, и, может быть, я выпью у него чашку чаю? Я понес его чемодан, и мы медленно пошли по песчаной дорожке, он волочил ноги, вздыхая, рассказывал, как во время войны за хорошую цену продал дело и поселился в Маунгануи, чтобы здесь дожить до конца дней. Они с женой всегда считали, что он уйдет первым, и много лет назад она уговорила его выправить очень дорогую страховку жизни. Теперь вот все эти суммы, которые он с таким трудом вносил, пойдут прахом, ведь страховкой сможет воспользоваться только дочь, а она удачно вышла замуж и в деньгах не нуждается. Дальше делать взносы он считает бессмысленным и думает, как вернуть полис, хотя, конечно, полную цену ему все равно не возвратят. Но когда мы остановились перед его домом, который оказался оштукатуренным сарайчиком, для отвода глаз украшенным балюстрадой с испанскими галеонами, и я стал извиняться, чтобы все же уйти, а он по-прежнему держался за мой локоть, появилась соседка, дородная дама с крокетным молотком в руке, и справилась о его жене. Она сказала, что собиралась на площадку, но теперь задержится и приготовит ему завтрак. Пусть он немедленно идет к ней. А я очень обрадовался, что меня она в свое приглашение не включила, хотя оно прозвучало до того по-командирски, что я бы так и так все равно отказался. Старик разочарованно выпустил мой локоть, мы распрощались, и он заставил меня взять у него номер журнала, который он брал в дорогу и, право же, весь уже прочитал. Но когда он по-стариковски побрел к своей двери, у меня защемило сердце: он очень напомнил мне моего отца.

Двадцать минут ходьбы по берегу океана, потом поворот в дюны, и здесь стоит дом моей старой приятельницы К., удивительно похожий на сбывшийся детский рисунок, но только в натуральную величину: дверь, окошки, труба на крыше, приятно смотреть. Низенькая, ладная, босая — как раз такой и представляешь себе обитательницу нарисованного домика,— К. сидит на своем пороге и читает книгу. Это, как я вижу, «Вечеринка с коктейлями» мистера Элиота. Но о книге она разговаривать не хочет, а вместо этого возмущенно рассказывает, что опять нынче утром эта несчастная газетенка пишет о том, как много маорийцев среди узников городской тюрьмы, а ведь не сообщает же, как мало их зато в городской психбольнице, до отказа забитой белыми. Если индивидуум испытывает стресс от невозможности сыграть предназначенную ему роль в обществе и не может из него вырваться, задает вопрос К., и если этот стресс становится ему не под силу, в каком из названных учреждений он найдет лучшее прибежище? Я вполне с нею согласен. Но в эту минуту до К. доходит, что она очень удивлена моему появлению и хочет знать, откуда я взялся.

Да вот, отвечаю я, приехал полюбоваться моей Новой Зеландией. К. понимает, что я не имею в виду Маунгануи, и смотрит на меня с сомнением.

Неужели ты решил вернуться в Кинг-кантри? — недоумевает она.

Да нет, не вернуться, отвечаю, просто проехаться по старым местам. К. качает головой: может быть, не стоит? Не похоже ли это на ностальгию? Пусть мертвые погребают своих мертвецов.

Я согласен. Но перед глазами у меня все еще тот старик с шаркающей неверной походкой, и я говорю ей, что, когда доходит до дела, мне довольно трудно быть Христианином. К. отвечает, что тут мне мог бы принести пользу Гроддек. Познай магию своей личности.

Поделиться с друзьями: