Избранное
Шрифт:
Но что мне особенно запомнилось в этом деле, так это беспомощность и некомпетентность полицейских и газетчиков. Меня, например, так никто и не допросил, а владельца стеклографа хоть и схватили в бригаде во время работы (что было со стороны властей ошибкой, поскольку он пользовался у безработных дорожников не только молчаливой, но и вполне открытой, даже воинственной поддержкой), однако он без особого труда убедил полицейских в своей совершенной невиновности. А газетчики перепечатали полностью текст нашей листовки и тем распространили нашу пропаганду по всей стране (пытаясь рассмотреть и опровергнуть все по пунктам), да еще при этом уверяли читателей, что изучили положение на месте и убедились: никакой организации молодых коммунистов на северном побережье Окленда не существует.
В заключение добавлю, что более десяти лет после этих событий я с большой радостью замечал, как растет поддержка левому движению со стороны средней буржуазии, среди которой я жил. Во время Сталинградской битвы, в самые страшные дни, когда гитлеровцы грозили прорвать советский фронт, левые группы, объединившись, получили разрешение организовать митинг в здании кинотеатра, и там была единогласно принята резолюция в поддержку русского героизма и в пользу более тесного сотрудничества с великой народной Республикой. Но увы! Прошло еще несколько лет, и нашим внутренним политическим баталиям пришел конец — началась «холодная война». Теперь то и дело слышишь, что для всеобщего благоденствия на земном шаре только и надо раз навсегда разделаться с красными (понимай под этим все разновидности обществ, где верят в социальную и экономическую справедливость). А ведь, помнится, эти же самые люди, насмерть перепуганные наступлением гитлеровской Германии, трепетали и молили бога, чтобы русские ради их спасения положили под Сталинградом
Не припомню сейчас, кто свел меня в середине тридцатых годов с Рексом Фэйрберном, тогда уже не безработным, а состоявшим на службе в фермерской организации. И каким образом попался мне на глаза номер левого журнала «Туморроу», издававшегося в Крайстчерче, я тоже сейчас уже не могу сказать. Помню только, что и то и другое произошло года через три после того, как я сблизился с Иксом и Лигой коммунистической молодежи, которая, кстати сказать, в конце концов изгнала меня из своих рядов, когда выяснилось, что мне за тридцать и я уже по возрасту для нее не гожусь; пришлось меня исключить: выходить из Лиги по собственному желанию никто не имел права. Не обошлось при этом и без взаимных обид, поскольку мне перестала нравиться пропаганда, которую я должен был сочинять, и нагоняла скуку однообразная политическая «литература», поставляемая Иксом. Я запальчиво доказывал, что литературой можно называть только такие тексты, в которых обыденный жизненный материал предстает в таинственно преображенном виде, и это славное название нельзя распространять на сочинения, которые сегодня злободневны, а завтра уже годятся разве что на завертку, а то и просто идут из корзины для бумаг прямо в печь. Я понимал, что это мне даром не пройдет, и действительно, Икс обвинил меня в до-Марксовой онтологической ереси. Беда была в том, что мне гораздо больше по душе пришелся журнал «Туморроу». Я прочел нескольких авторов, которые в нем печатались, в особенности Фэйрберна, его прозу и стихи, и убедился, что огромная разница, существующая между высоким качеством английских публикаций и теми беспомощными писаниями, которые считаются нормой у нас на родине, вовсе не так уж фатально неизбежна. Меня восхищали (и вызывали зависть) не столько мысли Фэйрберна, хотя они были свежими и яркими, сколько сама его непринужденная и пластичная манера. Мои собственные попытки выразить то, что я считал нужным, были всегда такими натужными, а тут человек пишет — как дышит, все у него выходит само собой, как сердце стучит. Еще больше я восхитился, когда познакомился с ним самим и оказалось, что он и в жизни человек совершенно раскрепощенный, естественный. Вдобавок я позавидовал его росту: в нем было дюйма на два или на три больше шести футов, да он еще считался в семье коротышкой, его два брата были и того выше, а я связывал высокий рост с уравновешенностью, спокойствием, добротой и щедростью, то есть другими сторонами все той же непринужденности, о которой писано выше.
Фэйрберн оказался почти на три года моложе меня. Он тоже в юности путешествовал по Европе, но я часами просиживал в библиотеке Британского музея, побывал во всех театрах, куда только мог раздобыть дешевый билет, исходил улицы Лондона, бродил по Сомерсету, Дэвону и Корнуоллу, а потом перебрался в Париж и оттуда пешком пришел в Италию. Фэйрберн же вместо всего этого поселился в Челси и вел там богемную жизнь, потом женился на девушке из Новой Зеландии, студентке художественного училища Слейда, жил с ней в совершенной бедности за городом, пока наконец с женой, дочерью и еще не рожденным сыном не возвратился на родину поэтом в плаще и сандалиях (как выразился позднее один новозеландский журналист) и не поступил на работу в Дугласовскую организацию социального кредита. Он горячо поддерживал идею социального кредита, но в моих глазах он прежде всего поэт. Увы, время и место не благоприятствовали поэзии. За всю жизнь меня только один раз молодой переселенец из Германии спросил, не знаком ли я с «мистером Фэйрберном, поэтом». А для всех он был просто Рекс Фэйрберн, чудаковатый автор писем о Дугласовской системе, которые он публиковал в газетах; талантливый журналист, погубивший свой талант на скучной работе в фермерском журнале; гостеприимный отец все растущего семейства, у которого очаровательная худенькая жена и полон дом детей; веселый собутыльник и душа общества, всегда готовый сочинить эпиграмму или устроить какой-нибудь розыгрыш в добром старом духе; превосходный оратор, выступавший с лекциями в Ассоциации просвещения рабочих, чьи шуточные попутные замечания (например: «Возникает вопрос: а не хочет ли автор „Пса небес“ [18] всучить господу богу щенка по сходной цене?») стоят десяти тонн академической зауми. Ни один мудрец не носил тогу своей учености так незаметно, как он, и не был столь снисходителен к необразованным — на две головы возвышаясь над человеком, задавшим какой-нибудь неинтересный, примитивный вопрос, он казался воплощением снисходительности и доброты. Неучи не понимали, что своей культурой он во многом обязан чтению. Он разбирался во всех тонкостях Дугласовской системы кредита, это правда; но он также читал Маркса и в противовес ему — «Критику чистого разума», знал вдоль и поперек всего Шекспира, читал, разумеется, уйму поэтов и романистов, но был хорошо знаком и с писаниями философов и теологов. А для меня это значило, что с ним, как с человеком необыкновенно образованным, всегда можно было поговорить на любую интересующую меня тему — а это, как я знал по горькому опыту, было у нас в стране большой редкостью.
18
«Пес небес» — стихотворение английского поэта Ф. Томпсона (1859—1907).
Со временем я угадал в Фэйрберне богатый дар веры и скрытую тоску из-за того, что жизнь не предлагает ему идеи, в которую он мог бы всей душой поверить. Взамен этого на долю его как представителя своего времени и поколения только и оставалась одна Дугласовская теория кредита — эклектическая идеология, открытая для универсальной религии будущего, но покамест беспомощно барахтающаяся в хаотической действительности XX века. Оттого что взглядов своих он придерживался с чисто религиозной истовостью, бремя это становилось ему невмоготу, и он поддавался порокам того общества, в котором ему выпал жестокий жребий существовать. Судил о вещах пристрастно, искал козлов отпущения, все больше забрасывал книги, так щедро питавшие его ум в молодости, зато увлекался модернистскими сочинениями, подчас тенденциозно переиначивающими тех же классиков, неактуальных в наше время, с его точки зрения, и потому ненужных. Но все равно, несмотря на эти позднейшие наслоения, для меня Фэйрберн по-прежнему, как и при нашем первом знакомстве, остается одним из самых замечательных людей, рожденных в Южном полушарии. И как ни трудно мне порой было в моей бедности писать задуманные прозаические произведения, я понимал, что ему приходится гораздо труднее — я чтил в нем поэта, высшее существо, над которым, вообще над поэтами и артистами в моем представлении, стоят уже только святые, заслужившие это звание, говоря словами самого Фэйрберна, «бесстрашием души, глядящей в очи жизни». В доказательство того, что себя я ставил гораздо ниже и его нужду считал важнее своей, я с удовольствием приведу такой факт: у меня была возможность получить от друга, женщины, материальную помощь, а я убедил ее вместо меня помочь Фэйр-берну, чтобы он мог спокойно писать стихи. Впрочем, ни я, ни моя благотворительница не осудили его, когда выяснилось, что все деньги пошли на покупку стиральной машины для его жены,— разве мог я его за это осудить, когда мне и самому случалось, оказавшись гостем у них в доме, в качестве своей посильной лепты отстирать у них тазик-другой детских пеленок?
По воле случая или под влиянием Фэйрберна, а может быть, тут сочеталось и то и другое, не знаю, но примерно тогда же, когда мы познакомились, мне впервые попал в руки номер журнала «Туморроу», и я почти сразу же написал вещь, решительно отличающуюся, как я сам понимал, от всего выходившего из-под моего пера до сих пор, но, что любопытно, отличающуюся и от всего, что мне случалось читать. После многолетних неудачных опытов в большой форме и в малой — в жанре романа, рассказа, драмы, очерка, стихотворения — я словно бы продвинулся, сам или поневоле, в сторону коротких, ясных фраз, с помощью которых неожиданно и довольно ярко выражалось вполне обычное общечеловеческое содержание. Я отказался до поры до времени от всякого изыска, от сложности, от замысловатой орнаментальности, хотя еще недавно мне представлялось, что именно такой стиль необходим для передачи моих мыслей и самая его сложность свидетельствует о том, насколько
они важны. Особенно меня обрадовало, что, несмотря на простоту фраз, в пределах всего одной страницы удавалось достигнуть неожиданной суммарной полноты, намного превосходящей содержание составных частей. Хорошо помню тот день, когда я это открыл. Было воскресенье, за каких-то несколько часов после обеда я сумел необыкновенно для себя быстро и легко написать «Беседы с дядюшкой» — пятьсот с чем-то слов. У меня в это время находился товарищ по дорожной бригаде, одинокий и малообщительный человек, значительно старше меня, у которого за вычетом квартирной платы не оставалось денег на покупку газеты и поэтому читать газету он приходил ко мне. Я прервал его чтение, громко крича, что открыл новый метод письма. В ответ он зашуршал газетой, откашлялся, но, так ничего и не сказав, стал читать дальше. Был он симпатичный человек и хороший товарищ, по происхождению англичанин; его отец, деревенский врач в Девоншире, определил сына на «Конвей» учиться на торгового моряка, но парень, пройдя курс подготовки, чуть ли не в первое же плаванье сбежал. С тех пор уже прошло много лет, я любил слушать, как он рассказывает о своих приключениях на суше и на море, но понимал, что он, хоть и получил кое-какое образование, все же не способен оценить мое, как мне представлялось, потрясающее открытие. Он любил читать на досуге, знал толк в занимательной литературе, понимал, что книги бывают написаны хорошо, но бывают и плохо; знал он отлично и о моем хобби, отнимавшем у меня столько времени, но едва ли он считал его литературой, да и вообще затруднился бы, я думаю, определить, что это такое — литература. Речью и повадками он оставался скорее англичанином, чем новозеландцем, но все-таки по его реакции на мои произведения я вполне мог судить, как они будут приняты читающей публикой…Мне часто думалось, что без врожденной способности нечего и браться за писательство. Однако же вот у меня самого такой способности не было, мне всему приходилось долго и старательно учиться. Порой, слыша, как про какого-то актера, тем более про писателя, говорят, что у него «божий дар», я падал духом. Писательская «легкость мысли» (если она естественна, а не служит средством стилистической характеристики) меня всегда почти отталкивает: сочинения, отмеченные этим свойством, кажутся мне еще менее заслуживающими внимания, чем труды тех, у кого вообще нет никакого таланта. Лично я нашел кое-какие приемы, возмещающие недостаток врожденных способностей, и да простится мне, если скажу, что легкость — это весьма сомнительное и опасное достоинство.
Конечно, у каждого бывают счастливые минуты вдохновения (выше я упоминал тот незабываемый субботний вечер, за который я написал «Беседы с дядюшкой»); иногда эти минуты растягиваются в полосы, периоды: большую часть романа «Радость от змеи» я написал, забившись в угол комнаты, под оглушительный стук плотничьих топоров, да еще вполуха прислушиваясь к разговорам рабочих,— они пристраивали к четыремстам квадратным футам площади моего дома еще сто квадратных футов, чтобы в немощной старости у Гарри было удобное пристанище. Оба эти случая, когда мне так хорошо писалось, далеко отстоят один от другого во времени — поневоле подумаешь, что я вообще нуждаюсь для работы в неблагоприятных условиях. Но, должно быть, все дело в том, что в моей стране и в мое время благоприятных условий для работы такого рода заведомо не существует. И если ты доказал, что можешь писать, пиши, а на условия не кивай. Помню один субботний вечер, в то время я жил в отцовском летнем домике,— я подавал угощение собравшимся у меня товарищам, принимал участие в общем разговоре и при этом умудрялся писать рассказ «Печали сердечные». (Впрочем, тогда меня подстегивали обстоятельства: непременно хотелось успеть с этим рассказом на предрождественский конкурс, объявленный местной газетой, помнится, я получил за него вторую премию размером в две гинеи.)
Для наглядности, чтобы яснее выразить проблему, которая донимает меня всю жизнь (а именно: неизбежна ли в душе художника, подчас открытая, но большей частью подспудная, замаскированная, борьба между Жизнью и Творчеством?), опишу одного молодого человека, которого я чуть не пятьдесят лет назад наблюдал несколько дней подряд в читальном зале библиотеки Британского музея. Он сидел за столом напротив и у меня на глазах день за днем бился над одним длинным предложением, но так и не сумел, насколько я мог судить, придать ему удовлетворявшую его форму. Напрасно я говорил себе, что мне и самому некогда, что я не могу тратить драгоценное время на ротозейство, все равно я то и дело отрывался от собственной работы и разглядывал это чудо природы; дело кончилось тем, что я попросил разрешения пересесть за другой стол, в противоположном конце зала. Но всю жизнь я не могу забыть этого молодого человека. Какого рода текст он тщился написать, я более или менее догадывался по лежащим перед ним книгам, в которые он то и дело заглядывал (там были Т. X. Грин, Брэдли, Кроче [19] ), а я в это время, помнится, занимался Сэмюелом Батлером, автором «Едгина», у меня был экземпляр «Прекрасной гавани» с личными пометками и исправлениями автора. Но, постоянно отвлекаясь и досадуя на себя за это, я иногда вставал и выходил прогуляться в ближайшем внутреннем дворике Британского музея и однажды во время такой прогулки столкнулся с тем самым молодым человеком — он шел понурив голову, ничего и никого не видя и не слыша. Мне он показался воплощением горя, захотелось всей душой утешить его, подбодрить. К тому же он, по-видимому, был беден вроде меня — «убогий из благородных». У меня сжалось сердце от наплыва разнообразных чувств, сомнений и колебаний, относящихся уже не к нему, а ко мне самому: по его облику было видно, что он человек, как сказали бы теперь, посвященный, отрекшийся от жизни.
19
Грин, Томас Хилл (1836—1882); Брэдли, Фрэнсис Герберт (1876—1924) — английские философы-моралисты релятивистского направления; Кроче, Бенедетто (1866—1952) — итальянский философ-эстетик, историк и литературный критик.
Я давно уже и бесповоротно посвятил свою жизнь письменному слову, но так до конца и не свыкся с неизбежностью «конфронтации», иначе говоря, не смирился с суровой необходимостью, мучившей того молодого человека: каждое утро вступать в борьбу с чистым листом бумаги. В том-то все и дело: сначала перед тобой лист, на котором нет ничего, а часа через два или три, ну, допустим, четыре (я, например, так изматывался за письменным столом, что дольше этого просидеть за работой не мог) на нем должны появиться слова, сложенные в предложения, и все выписано, выправлено, что надо — вычеркнуто, подчеркнуто, на полях — вставки, как воздушные шарики на веревочке, и в текст вдохнута жизнь, и все в нем — и жар ума, и острословие, ирония, боль и трагедия, комедия и смех, и простое повествование,— все сплавлено воедино и зависит от того, что уже прежде было написано на сотнях страниц за сотни предыдущих дней, и от того, чему еще предстоит быть написанным в будущем.
Так и хочется задать вопрос читателю: разве это жизнь? А не жалкое существование?
Ответ читателя мне неведом, зато сам я теперь твердо знаю, как ответить на этот вопрос. Для меня тут нет противоречия. Жизнь и работа — одно. Жить для меня значит писать. И еще я всю жизнь жил работой других писателей, главным образом поэтов.
Я рассказал о своей дружбе с А. Р. Фэйрберном, которого я ценю как поэта и ставлю в один ряд с самыми выдающимися людьми, рожденными в Южном полушарии. Я всегда считал Фэйрберна поэтом вполне современным, однако вскоре почувствовал, что, к сожалению, он, пожалуй, все-таки немного слишком рано появился на свет. Смолоду он испытывал сильное влияние Хаусмана и из Лондона на родину возвратился с самым непримиримым отношением ко всему, что отдавало «блумсберизмом» [20] . Однако с годами стало очевидно, насколько многим он обязан в своем зрелом творчестве Т. С. Элиоту. Я с сожалением думал, что, поселись он в Лондоне не в начале 30-х, а чуть позже, как выиграли бы его стихи от знакомства с творчеством таких поэтов, как Оден и Спендер, Макнис и Дэй Льюис. Но сложилось, увы, так, что, помимо Элиота и Йетса, Фэйрберн интересовался только старыми поэтами-георгианцами, тогда еще не вышедшими из моды (многих из них он знал лично); а по возвращении на родину, по мере того как вперед выдвигалась новая поэзия, относился к ней все с большей подозрительностью и предубеждением, которые напоследок приобрели у него прямо маниакальный характер: его недоверие, антипатию к самому выдающемуся из новых поэтов, Одену, можно считать, по сути дела, настоящей враждой.
20
Блумсберийская группа — литературный кружок интеллигентско-эстетского направления, существовавший в Лондоне с 1906 г.; среди его членов были В. Вулф, Д. Гарнет, Э. М. Форстер.