Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
IV

В Роторуа я простился с маленьким шотландцем, а он в последний раз назвал меня «мистером» и действительно прикоснулся на этот раз к полям шляпы (наверно, отдавал честь по привычке со времени своей военно-морской службы, но мне приятнее было думать, что это пережиток более древней эпохи), и мне стало грустно: я долго стоял и смотрел ему вслед, покуда он не скрылся за углом. Он удивил меня, повторив свое приглашение; я объяснил, что, к сожалению, моя поездка вся расписана по часам и я не могу уже ничего изменить. Но хоть мне и не терпелось поскорее попасть в Кинг-кантри и оставить позади все преграды, меня все-таки в глубине души тянуло и за ним. Раньше я бы без колебаний уступил этому порыву и очертя голову поехал вместе с ним, таким живым, жизнерадостным человеком. Я ехал взглянуть на мою Новую Зеландию и оказался перед выбором между живыми и умершими. Но правильно ли я выбрал, коль скоро мне так грустно? Вопрос этот смущал меня — впрочем, недолго. У кассы в автовокзале я с облегчением обнаружил, что у меня не хватит денег на билет: я имел в виду занять у К. — и забыл. Я поскорее побежал на почту (где, по моим расчетам, маленький шотландец в это время отправлял телеграммы родне), по дороге рассуждая сам с собой на ту тему, что свобода выбора — это, конечно, хорошо, но и необходимость, направляющая нас в верную сторону, тоже вещь неплохая. Я снова вознесся, если не на самую вершину счастья, то по крайней мере на тысячу футов над уровнем моря, которого я сейчас, впервые за целый год, не считая краткого пребывания в Уайкато, не видел ни справа, ни слева, ни сзади, ни впереди. Воздух здесь был чистый, бодрящий и солнечный, словно огромная прозрачная оболочка, заметная лишь там, где она переходила в бескрайнюю синюю

ограду неба, отдельные дымки термальных источников только еще очищали ее окуриванием. Я шагал легко, радостно, словно немного навеселе, мне неважно было, что шумная, предприимчивая улица могла бы потягаться с главной улицей Гамильтона… Когда на почте маленького шотландца не оказалось, я ничуть не пал духом, я не сомневался, что найду его где-нибудь в городе, в пивной или за покупкой краски; все это я изложил на открытке и отправил К. с просьбой ради бога выслать мне два-три фунта… Только спустя несколько часов, засыпая в траве на берегу озера, обессиленный переживаниями и долгой ходьбой, я оставил всякую надежду отыскать своего недавнего спутника…

Денег у меня в кармане хватало только на билет до Уайкато. По счастью, народу в обратном автобусе оказалось мало, и я смог улечься на заднем сиденье, под голову сунул рюкзак и закрыл глаза. Я никогда здесь прежде не ездил, но мне не хотелось смотреть в окно. И все равно через час стемнеет. Из всей моей затеи ничего не вышло, говорил я себе. Эта поездка оказалась ошибкой. Я так и не добрался до тех мест, которые вправе считать своей Новой Зеландией. Да и какая разница? Дяди моего здешнего уже нет в живых, на минуту мне показалось, будто нечто родственное ему по духу, если не по облику, воплотилось в образе маленького шотландца; но я его упустил, это послужит мне уроком. А ехать так далеко, чтобы только, может быть, увидеть из автобуса вдали среди холмов краешек дядиной фермы, принадлежащей теперь чужим людям,— не смешно ли? К. сказала: предоставь мертвым… Да разве она одна? А ведь мне очень хотелось подняться на эту обдуваемую ветрами крышу моего мира (на которую я так и не долез), потому что я тридцать лет любовался ею из дядиного дома. Хорошо еще, что никто не просит подвинуться и я могу лежать на заднем сиденье хоть до самого Гамильтона, задавая себе мысленно заслуженную трепку. Впрочем, я недооценил плоскогорье Мамаку. Водитель гнал полупустой автобус вверх по склону на фантастической скорости, в ушах у меня гудело, и при каждом глотке слюны раздавался щелчок — давление воздуха на минуту уравновешивалось. Я ни за что не хотел открывать глаза, но сделалось слишком холодно, пришлось встать и достать пальто из сетки над головой — одного взгляда, брошенного при этом за окно, оказалось довольно, чтобы я замер, зачарованный: в легком сумеречном полусвете тянулся безжизненный ровный ландшафт, лишь кое-где темнеющий узловатыми, искореженными ветром одинокими деревьями, похожий на пустынную поверхность иной планеты; я против воли глядел не отрываясь, хоть и твердил себе, что больше не могу,— казалось, я вижу точный символ своей внутренней опустошенности. Сам не знаю, как мой взгляд в конце концов наткнулся на высокий, распушенный силуэт дерева, четко выступающий над близким горизонтом…

Впервые я отправился в Кинг-кантри вечером на пасху после пикника, организованного воскресной школой. Дядя приехал встречать меня на железнодорожную станцию верхом и со второй кобылой в поводу, но поезд сильно опоздал, и мы трусили в гору на ферму черной, грязной ночью — резкий ветер дул в лицо, и я вообще ничего не видел, когда мы выехали из-под света пристанционных фонарей. Дорогу пересекла разлившаяся река; чтобы перебраться через нее, мы спустились, как мне показалось, в глубокую пропасть, и я сначала должен был откинуться в седле назад, чтобы не перелететь через голову кобылы, шлепавшей по невидимой воде, и сразу же затем вдруг податься вперед, чтобы не соскользнуть ей на хвост. После этого мы ехали в темноте еще долго-долго, и каждую минуту я ожидал какого-нибудь подвоха; замерзший, мокрый и голодный, я от души сожалел, что не остался со своими товарищами — юными христианами петь гимны и рассуждать о том, как нам за одно поколение обратить весь мир в христианство. Наконец я с удивлением увидел свет в окнах дядиного дома — ведь у нас все считали, что дядя живет в полном одиночестве. В кухне оказался Альф, худощавый немолодой человек, у которого была копна волос и длинные отвислые усы,— он босиком проворно хлопотал возле печки и, знакомясь, не протянул мне для пожатия руку, зато помог снять промокшее пальто и удобно усадил у огня; в тусклом свете керосиновой лампы я не сразу заметил, что вместо правой руки из рукава его толстого свитера торчит железный крюк; глаза мои тут же скользнули ко второму рукаву: от всей левой руки у него был только один длинный палец. На плите в обрезанной жестянке из-под керосина с проволочной дужкой варилась картошка, вскоре Альф поднялся, подцепил дужку своим крюком и вывернул в мойку сушиться. Из духовки он вытащил зажаренную баранью ногу, и, пока дядя огромными кусками нарезал мясо, Альф приготовил подливу и размял картошку в пюре. Я не мог оторвать от него глаз: меня ужасал его крюк и изуродованная рука, но бесконечно восхищала его ловкость. Потом, пока мы с дядей сидели и разговаривали, Альф перемыл посуду и ушел спать, а я сидел, сытый и довольный тем, что, проявив чудеса героизма, сквозь тьму и непогоду, о которых напоминал неумолчный шум ветра и дождя, добрался-таки до этого уютного пристанища, стал снова воображать себя Беньяновским паломником — моим фантазиям нисколько не мешало, что дядина кухня не походила ни на тот рай, которого достиг герой Беньяна, ни на мой личный рай на вершине горы Те-Ароха. Я рассказал дяде про пикник, устроенный нашей воскресной школой, и про наши возвышенные рассуждения, но он слушал меня молча, и я, чувствуя его несогласие, стал настырно убеждать его в моей правоте, покуда он наконец не проговорил, зевая, что, конечно, если кому охота ходить в церковь, в этом худа нет, лишь бы к другим в печенки не лезли. Как вот я считаю, на Марсе есть христианство? И если нет, надо ли будет туда послать миссионеров? Вопрос этот меня позабавил, но взяла досада на то, что я не знал на него ответа; в то же время у меня хватило ума воспринять его как предостережение, и, поскольку любопытство насчет Альфа разбирало меня ничуть не меньше, чем жажда распространять христианскую веру, я уже готов был переменить тему, но дядя сказал, что пора спать. А утром, когда я встал, Альфа в доме не оказалось; он просто один здешний человек, объяснил за завтраком дядя, захочет — явится, надумает — уйдет; по всей округе у него живут взрослые дети, и где-то есть жена, которую он не терпит; дядя ему всегда рад, он работает за харчи, умеет делать всякую работу и на ферме, и по хозяйству в доме; руку он себе искалечил много лет назад на лесопилке, а потом, позже, ему оторвало вторую, но все равно никто сноровистее его не вроет в землю столб, если понадобится… Тут я перебил его и сказал, что не представляю себе, как ему не противно видеть этот крюк, а он посмотрел на меня исподлобья, и я почувствовал, что он меня осуждает. Мы все так или иначе искалечены, тихо заметил дядя. Я получил еще одно предостережение; пристыженный его глубокими, брошенными как бы вскользь словами, я молча доел завтрак и вышел за порог, чтобы в первый раз осмотреться. Но и здесь меня ожидал прием более чем сдержанный: со всех сторон, вблизи и в отдалении, вздымались холмы, одетые непроницаемым безмолвием, утро было ясное после вчерашнего дождя, но холодное и серое, солнце еще не взошло над холмами, и лес, до сих пор не сведенный кое-где на склонах, казался таким немыслимо темным и грозным, что при воспоминании о вчерашней поездке у меня захолонуло сердце. Прежде я наезжал в лесные края только мельком и через несколько часов уже возвращался из этого незнакомого возвышенного мира обратно. Неужели теперь мне предстоит целую неделю прожить на высокогорье, где, куда ни глянь, не видно другого жилища и не с кем словом перемолвиться, кроме неверующего дяди и человека с железным крюком вместо руки? Я стоял и лихорадочно соображал, какой бы предлог придумать, чтобы немедленно уехать домой, но в это время из дома вышел дядя с полотенцем в руке: я указал на дальний перевал и спросил, что это за дерево там растет, чуть в стороне и выше всех остальных, вырисовываясь на фоне неба, точно огромное перо? Жимолость, ответил дядя.

Для меня это было открытием. До сих пор жимолость в моем представлении была связана с одной старой дамой, которую навещала моя мать, когда мы гостили в Уайкато на ферме у другого дяди; нам, детям, внушали, что старушка эта англичанка и хорошего рода, поэтому с ней надо особенно строго соблюдать приличия — если у нас на ногах не было чулок и башмаков, мы должны были сидеть в повозке и не имели права войти с мамой к ней в дом; она как-то сказала мне, что я должен сдать экзамен на стипендию и поехать учиться в Оксфорд, тогда я потом смогу стать премьер-министром Великобритании, и еще она всегда говорила, что не мешает жимолости разрастаться вокруг

веранды, потому что это напоминает ей родные края. Теперь же я с удивлением узнал, что существует другой сорт жимолости — высокое дерево, и оно растет на холмах у нас в стране. Я вспомнил о склонах горы Те-Ароха, заросших густым лесом, под своды которого я не решался войти, мне всегда нужен был спутник, чтобы вторгнуться в этот неведомый и грозный мир и убедиться, насколько он на самом деле прекрасен; теперь у меня тоже был спутник — мой дядя; открытие жимолости-дерева каким-то таинственным образом прояснило мне истинную сущность того паломничества, которое я так упорно рисовал в своем воображении… Конечно, я не мог вдруг взять и вырваться из того подражательно английского мира, какой представлял собой городок, где я родился и вырос, я даже не мог по-настоящему разграничить эти два мира, у них было слишком много очевидных точек соприкосновения и общих участков (ведь, в конце-то концов, дядино дерево носило имя, которым мамина старенькая приятельница называла кустарник своей родины; и в комнате с открытым окном, где мы проводили вечера, я с удивлением и стыдом увидел на полках многие книги, про которые учил в школе, но сам их не читал, и сдавал экзамены, нахватавшись сведений о докторе Джонсоне и его круге из учебников, тогда как дядя, окончивший всего только школу первой ступени и получивший образование слесаря, несколько раз прочел от корки до корки босуэлловскую «Жизнь Джонсона»), тем не менее я с этих пор убедился в существовании другого, совершенно особого мира, и, когда несколько лет спустя сосед выжигал лес у себя на участке и по недосмотру спалил то дерево-жимолость на вершине холма, я даже не расстроился, я, можно сказать, почти и не заметил его исчезновения, потому что все мое внимание постепенно сосредоточилось на дяде, и он стал для меня вечным и неизменным символом моего нового мира, а также моим добрым другом и руководителем. Теперь я стремился как можно чаще и дольше гостить у него на ферме, привыкая к такой жизни, которая почти вся состояла из работы, покуда хватало дневного света, но работа эта была всегда на совесть, не впопыхах, не спустя рукава; она диктовалась погодой и временем года, но не зависела от дней недели и времени суток; она давала зримые плоды и вносила в жизнь смысл, помимо заработанных денег,— и постепенно у меня крепло намерение перенять дядин образ жизни, приспособив его к моим задачам… А теперь я понимаю, что и образ смерти моего дяди тоже достоин подражания: он не слег в постель и умер так, как хотел,— стоя; а где-то на плоскогорье Мамаку, если зрение меня не обманывает, и сегодня стоит одно дерево-жимолость, возносясь высоко-высоко и символизируя для меня не Новую Зеландию как она есть, а Новую Зеландию, какой она достойна стать.

Более чем достаточно

(фрагменты)

I
Разговор начистоту

В начале зимы 1931 года, когда мне было уже под тридцать, я покинул ферму своего дяди-овцевода, где провел почти двадцать месяцев, пока писал первый роман. Писал я часа по два, по три с утра, когда голова свежа и силы на подъеме, и за все это время дядя не попрекнул меня ни единым словом. Наоборот, он всегда очень нерешительно, с извинениями, обращался ко мне за помощью, прерывая мои литературные занятия, если на ферме возникало неотложное дело и без второй пары рук было никак не обойтись.

А я, хоть и не признавался дяде, в глубине души часто радовался этим помехам. Я поставил перед собой цель написать роман, однако сначала мне пришлось перебороть в себе природную неусидчивость, нелюбовь к размеренному труду, эту инертную силу, которую не так-то просто оказалось преодолеть. До этого я уже пописывал рассказы, но служил в государственном учреждении, так что взяться за большой литературный труд у меня, естественно, не оставалось ни сил, ни времени; на ферме же и того и другого было вдоволь, но выяснилось, что сами по себе силы и время еще ничего не решают; в те дни, когда работа у меня никак не ладилась, я был рад отложить свои муки и сомнения ради хозяйственных нужд моего дяди.

А кроме того, мне просто нравилось быть с дядей, теперь, живя с ним на ферме, я тянулся к нему ничуть не меньше, чем в прежние времена, когда мальчишкой наезжал, бывало, к нему в гости на несколько дней. Жили мы с ним дружно и привольно, нисколько друг друга не стесняя, а вот работа над романом шла у меня со страшной натугой. (Прототипом героини была девушка, с которой я вместе учился в школе, она была красивая и талантливая, и все ею восхищались, не только я. Что сталось с нею впоследствии, я не знал, пустился фантазировать и в конце концов решил, что напишу роман об ее воображаемой судьбе, а из реальной жизни возьму только фон — маленький городок, где мы с ней оба выросли.) При кратких наездах к дяде на ферму я, понятно, не мог наблюдать весь годичный овцеводческий круговорот. Зато теперь я даже оказался отчасти его участником. Окот, обрубание хвостов ягнятам, холощение, выстригание свалявшейся шерсти на брюхе, потом — общая стрижка овец, отбраковка на мясо, потом каждое животное купают в специальном растворе от насекомых и так далее и тому подобное, покуда к овцам не выпустят баранов, и вот уже с новым окотом все повторяется сначала. А помимо всего этого — разные попутные работы: вспахать и разборонить участок земли под турнепс и кормовую капусту и произвести сев до начала сенокоса; вылавливать из реки старые бревна, которые потом на санях, запряженных лошадью, доставляются к задней двери и идут зимой на дрова; пришлось как-то разгораживать надвое большой выпас на склоне холма, с этой целью мы с дядей повалили могучую красавицу тотару, и она пошла на слеги и стойки для забора. (А сцены, которые я тщился изобразить на бумаге, персонажи, в которых мечтал вдохнуть жизнь,— как далеко это все было от действительности, открывавшейся за моим окном.)

Я любил работу на ферме и не менее сильно любил дядю, он представлялся мне неотделимой частью деревенской жизни, так же как его кошки и собаки, овцы и крупная скотина, козы и кролики, гуси, птицы, деревья, пашни и травянистые луга, мне даже начинало иногда казаться, что здесь, на природе, трудно провести четкую грань между животными и людьми, между растениями и минералами. Помню, я как-то заметил, что птицы и звери, если бы только умели говорить, уж наверно высказались бы неодобрительно о том, какие мы никудышные и жалкие в своей затрапезной рабочей одежке, не то что они, облаченные в природный наряд, ловко пригнанный, изящно сидящий и всегда до мелочи продуманный и удобный. И даже скинь мы покров одежды, это делу не поможет, скорее наоборот: больно признавать, но стоит нас обнажить, и сразу же становится очевидно, что большинство из нас принадлежит к разряду досадных ошибок природы.

Я был благодарен дяде особенно еще за то, что, наставляя меня в овцеводческом искусстве, он никогда не раздражался из-за моих промахов и не считал, что дело можно делать только на его манер, и никак иначе. И у него не было ужасной привычки стоять над душой — убедившись, что работа мне по плечу, он уже не следил за тем, как я с ней справляюсь. Я был добросовестным, старательным учеником, ведь его интересы и хозяйственные нужды я принимал так близко к сердцу! И не припомню нареканий — я старался, чтобы он был мною доволен, и он это понимал.

Так бы мы и жили с дядей душа в душу, и ни малейшая тень не упала бы меж нами, если бы в одно прекрасное утро не зашла речь о пчелах, которых он держал раньше, а теперь вынужден был это занятие бросить, у него на них совершенно не оставалось времени. Я ведь сам вижу, сколько дел на ферме, и это еще не считая работы по дому. Он, конечно, не жалуется, и соседи в случае чего всегда ему помогали (как теперь помогаю я) — либо сами, либо присылали одного из сыновей. Но если говорить о пчелах, то все дело в том, что на них можно заработать деньги.

После разговора о пчелах я день и ночь ломал голову над тем, что хотел дядя мне сказать. В моем мозгу роились мысли, которых он, может быть, вовсе и не имел в виду. Но с другой стороны… Вот он упомянул о деньгах, а я знал, что дядя всю жизнь в деньгах испытывал недостаток, хотя в прежние годы, когда бы я ни приезжал к нему в гости, о деньгах вообще речи не было. Велика ли важность, сколько их в кармане или на банковском счету, когда сенокос на носу, а погода того и гляди испортится. Или когда надо успеть выжечь папоротник на делянке, пока не пошли дожди. Или загнать всех овец и отобрать партию для продажи на овечьей ярмарке. Еще только занимается день, а мы с дядей уже гоним овец по дороге, чтобы вовремя поспеть на ярмарку. И как славно в конце трудового дня ощутить усталость во всем теле: сознание хорошо выполненной работы вполне вознаграждало меня, и дядю, я уверен, тоже, хотя для него это все и повторялось из года в год. Что, думалось мне, может быть лучше такой жизни: наломаешь спину, натрудишь ум, а потом отдых, восстановление сил — и снова за работу? Иначе говоря, такой жизни, когда существуешь просто изо дня в день, ощущая постоянную связь с элементарными силами природы и человеческой истории? В эти дни я сознавал (и понимал, что дядя думает так же): никакие деньги не могут дать человеку подобного удовлетворения, подлинного и чистого, сродни тому, что доступно ощутить лишь детям (но и они впоследствии забывают это ощущение, сгибаясь под мертвящим психологическим грузом, который преграждает доступ к целительной памяти).

Поделиться с друзьями: