Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато
Шрифт:
Мы продвинулись в ответе на вопрос: Что запускает абстрактную машину лицевости, ибо та осуществляется не всегда и не во всех общественных формациях? Некоторые общественные формации нуждаются в лице, а также в пейзаже[215]. Это целая история. В связи с крайне разными датами происходило всеобщее крушение всех примитивных, многозначных и неоднородных семиотик, разыгрывающих разнообразные формы субстанции и выражения, — крушение в пользу семиотики означивания и субъективации. Каковы бы ни были разногласия между означиванием и субъективацией, каким бы ни было превалирование того или другого в том или ином случае, как бы ни были вариабельны фигуры в своей фактической перемешанности, — только сообща они могут разрушить любую многозначность, установить язык в форме исключительного выражения, действовать с помощью означающей дву-однозначности и субъективной бинаризации. Свойственная языку сверхлинейность уже не координируется многомерными фигурами — теперь она сплющивает все объемы и подчиняет себе все линии. Не случайно ли, что лингвистика всегда, и быстро, сталкивается с проблемой омонимии или двусмысленных высказываемых, которые она будет трактовать с помощью всей совокупности бинарных редукций? Более обобщено, никакая многозначность, никакая черта ризомы не могут быть поддержаны: ребенок — когда он бегает, играет, танцует, рисует — не может сконцентрировать внимание на языке и письме, также никогда он не будет хорошим субъектом. Короче, новая семиотика нуждается в систематическом разрушении всего множества примитивных семиотик, даже если она удерживает некоторые их обломки за хорошо определенным ограждением.
Однако, как раз-таки не семиотики ведут между собой войну с помощью единственного собственного вооружения. Именно крайне особые сборки власти навязывают означивание и субъективацию как собственную детерминированную форму выражения, во взаимопредположении с новым содержанием — нет означивания без деспотической сборки, нет субъективации без авторитарной сборки, нет смешивания двух последних без сборок власти, которые
Конечно, в другом месте мы видели, что означивание и субъективация были абсолютно разными семиотиками со своими разными режимами (циклическое излучение, сегментарная линеарность) и с разными аппаратами власти (деспотическое обобщенное рабство, авторитарный контракт-процесс). И ни одна из них не начинает с Христа, с белого Человека как христианской универсалии — существуют азиатские, негритянские или индийские деспотические формации означивания; в наиболее чистом виде авторитарный процесс субъективации проявляется в судьбе еврейского народа. Но как бы ни различались эти семиотики, они, тем не менее, образуют фактически некую смесь, и именно на уровне этой смеси они утверждают свой империализм, то есть свою общую претензию на подавление всех других семиотик. Не бывает означивания, которое не заключало бы в себе зародыша субъективности; не бывает субъективации, которая не влекла бы за собой остатков означающего. Если означающее прежде всего подскакивает на стене, если субъективность прежде всего ускользает к дыре, то следует сказать, что стена означающего уже включает черные дыры, а черная дыра субъективности еще несет обрывки стены: следовательно, смесь обладает твердым основанием в неразложимой машине белая стена — черная дыра, и обе семиотики непрестанно перемешиваются благодаря пересечению, совпадению, разветвлению одной на другой — как между «Евреями и Фараоном». Только есть еще нечто большее, ибо природа смесей может быть крайне вариабельной. Если мы можем датировать машину лицевости, приписывая ей нулевой год Христа и историческое развитие белого Человека, то лишь потому, что смесь тогда перестает быть совпадением или переплетением, став полным взаимопроникновением, где каждый элемент пропитывает другой, подобно каплям красно-черного вина в белой воде. Наша семиотика современных белых Людей — даже семиотика капитализма — достигла такого состояния смеси, в котором означивание и субъективация действительно простираются друг через друга. Таким образом, именно в такой семиотике лицевость, или система белая стена — черная дыра, обретает весь свое расширение [extension]. Все же, мы должны различать состояния смеси и вариабельные пропорции элементов. Будь то в христианских или даже в дохристианских состояниях, один элемент может главенствовать над другим, быть более или менее мощным, чем другой. Тогда мы вынуждены определить лица-пределы, которые не смешиваются ни с единствами лица, ни с определенными ранее отклонениями от лица.
I. Тут черная дыра — на белой стене. Это вовсе не единство, ибо черная дыра непрестанно перемещается по стене и действует благодаря бинаризации. Две черные дыры, четыре черные дыры, п черных дыр распределяются подобно глазам. Лицевость — это всегда множественность. Мы населяем пейзаж глазами или черными дырами, как на картине Эрнста, как в рисунках Алоиза [Alo"ise] или Вёльфли. Мы наносим на белую стену круги, окаймляющие дыру: всюду, где есть такой круг, мы можем поместить глаз. Мы можем даже предложить следующий закон: чем более окаймлена дыра, тем более эффект окаймления должен наращивать поверхность, по которой она скользит, и наделять эту поверхность силой захвата. Возможно, наиболее чистый случай дан в известных эфиопских свитках, представляющих демонов: две черные дыры на белой поверхности пергамента либо на прямоугольном или круглом лице, которое тут прорисовывается, но эти черные дыры множатся и воспроизводятся, создают избыток — и каждый раз, когда мы окаймляем вторичный круг, мы конституируем новую черную дыру, помещаем в нее глаз.[216] Результат захвата поверхности, которая тем более закрывается, чем более она наращивается. Это — деспотическое означающее лицо, и присущие ему умножение, распространение, избыток частоты. Умножение глаз. Деспот или его представители — повсюду. Это лицо, увиденное спереди, увиденное субъектом, который и сам видит не так уж много, ибо сцапан черными дырами. Это фигура судьбы, земной судьбы, объективной означающей судьбы. Крупный план в кино хорошо знает о такой фигуре: крупный план Гриффита — на лице, на элементе лица или на олицевленном объекте, которые затем обретают предвосхищающую [anticipatrice] темпоральную ценность (стрелки часов предвещают что-то).
II. Там, напротив, вытягивается в нить белая стена, в серебряную нить, идущую к черной дыре. Одна черная дыра «увенчивает» все другие черные дыры, все глаза, все лица в то время, как пейзаж — это нить, своим последним витком обвивающаяся вокруг дыры. Это всегда множественность, но это и другой рисунок судьбы — судьбы субъективной, страстной, рефлексивной. Это — морские лицо или пейзаж: лицо следует за линией, отделяющий небеса от вод, или землю от вод. Это авторитарное лицо расположено в профиль и ускользает к черной дыре. Или два лица друг против друга, но в профиль к наблюдателю, и их союз оказывается уже помечен беспредельным разделением. Или же лица, отвернувшиеся друг от друга, сметенные предательством. Тристан, Изольда, Изольда, Тристан, в лодке, несущей их к черной дыре предательства и смерти. Лицевость сознания и страсти, избыток резонанса или совокупления. На этот раз крупный план уже не влечет за собой увеличение поверхности, которую он в то же самое время вновь закрывает, его единственная функция — обладать предвосхищающей [anticipatrice] темпоральной ценностью. Он помечает происхождение шкалы интенсивности или является частью этой шкалы; по мере того как лица приближаются к черной дыре как конечному пункту, крупный план возбуждает линию, по которой они следуют: крупный план Эйзенштейна против крупного плана Гриффита (интенсивный подъем печали или гнева в крупных планах «Броненосца Потемкина»[217]).
Земное означающее деспотическое Лицо
И опять же мы ясно видим, что между двумя фигурами-пределами лица возможны любые комбинации. В «Ящике Пандоры» Пабста деспотическое лицо падшей Лулу соединяется с образом ножа для резки хлеба, с образом предвосхищающей [anticipatrice] ценности, которая предвещает убийство; но авторитарное лицо Джека Потрошителя также проходит через всю шкалу интенсивностей, ведущую его к ножу и к убийству Лулу.
Авторитарное субъективное морское лицо (по Тристану и Изольде)
Сложная машина:
1. Линия музыкальности.
2. Линия живописности.
3. Линия пейзажности.
4. Линия лицевости.
5. Линия сознания.
6. Линия страсти. и т. д.
Более обобщено, мы замечаем характеристики, общие для обеих фигур-пределов.
С одной стороны, белая стена — широкие белые щеки — напрасно старается быть субстанциальным элементом означающего, а черная дыра — глаза — напрасно старается быть рефлексивным элементом субъективности, ведь они всегда идут вместе, но двумя способами: порой черные дыры распределяются и множатся на белой стене; порой же, напротив, стена, сведенная к своему высшему гребню или к своей нити горизонта, устремляется к черной дыре, которая венчает все. Не бывает стены без черных дыр, не бывает дыры без белой стены. С другой стороны, в том, как и в другом случае черная дыра существенным образом окаймлена, и даже сверхокаймлена; эффект края состоит в том, чтобы либо увеличивать поверхность стены, либо интенсифицировать линию; в глазах (зрачке) никогда не бывает черной дыры, она всегда внутри окаймляющего края, а глаза — всегда внутри дыры: мертвые глаза, которые видят тем лучше, что они — в черной дыре.[218] Эти общие характеристики не препятствуют различию-пределу между двумя фигурами лица, а также пропорциям, согласно которым то одна, то другая из них доминирует в смешанной семиотике — земное означающее деспотическое лицо, морское субъективное и страстное авторитарное лицо (пустыня также может быть морем земли). Две фигуры судьбы, два состояния машины лицевости. Жан Пари убедительно показал, как эти полюса осуществляются в живописи, полюс деспотического Христа в полюсе страстного Христа: с одной стороны, лик Христа, увиденный фронтально — как в византийской мозаике — с черной дырой глаз на золотом фоне, причем вся глубина вынесена вперед; с другой стороны, лица, которые перекрещиваются и отворачиваются, будучи увиденными на три четверти или в профиль — как в живописи Кватроченто — с косыми взглядами, прочерчивающими множественные линии, интегрирующими глубину в саму картину (можно привести произвольный пример перехода и смешивания — на фоне водного пейзажа в «Призыве апостолов» Дуччо вторая формула уже настигает Христа и первого рыбака, тогда как второй рыбак остается выполненным в византийском коде)[219].Любовь Свана: Пруст сумел заставить резонировать друг с другом лицо, пейзаж, живопись, музыку и т. д. Третий момент в истории Свана — Одетты. Сначала все означающее устройство [dispositif] устанавливается целиком. Лицо Одетты с широкими белыми или желтыми щеками и глазами как черные дыры. Но такое лицо само непрестанно отсылает к другим вещам, также расположенным на стене. В этом и состоит эстетизм Свана, его дилетантизм: всегда нужно, чтобы что-то напоминало ему о чем-то другом — в сети интерпретаций под знаком означающего. Лицо отсылает к пейзажу. Лицо должно «напоминать» ему картину, фрагмент картины. Музыка должна испустить маленькую фразу, которая соединяется с лицом Одетты, — до такой степени, что маленькая фраза становится только сигналом. Белая стена заселяется, черные дыры упорядочиваются. Все устройство означивания, с его отсрочкой интерпретаций, подготавливает второй — страстный субъективный — момент, где будут развиваться ревность, недовольство, эротомания Свана. Теперь лицо Одетты ускользает по линии, которая устремляется к одной единственной черной дыре — черной дыре Страсти Свана. Другие линии — пейзажности, живописности, музыкальности — также спешат к этой кататонической дыре и обвиваются вокруг нее, дабы много раз окаймить ее.
Но в третий момент — на исходе своей долгой страсти — Сван идет на вечеринку, где видит прежде всего, что лица домашних и гостей разрушаются на автономные эстетические черты: как если бы линия живописности вновь обрела свою независимость — сразу — по ту сторону стены и вне черной дыры. Затем именно маленькая фраза Вентейля вновь обретает свою трансцендентность и возобновляет связь с линией чистой музыкальности, еще более интенсивной, а-означающей и а-субъективной. И Сван знает, что больше не любит Одетту, а главное, что Одетта больше никогда его не полюбит. — Было ли необходимо такое спасение через искусство, ибо Сван, как и Пруст, не будет спасен? Был ли необходим такой способ пронзать стену или выходить из дыры, отказываясь от любви? Не была ли такая любовь с самого начала прогнившей, сделанной из означивания и ревности? Возможно ли было что-то иное, учитывая посредственность Одетты и эстетство Свана? С печеньем мадлен каким-то образом связана та же история. Рассказчик жует свое мадлен — избыток, черная дыра непроизвольного воспоминания. Как же ему из нее выйти? Прежде всего, она — то, из чего он должен выйти, от чего ему надо ускользнуть. И Пруст это очень хорошо знает, даже если того не знали его комментаторы. Но он выберется благодаря искусству, только благодаря искусству.
Как вырваться из черной дыры? Как пронзить стену? Как разобрать лицо? Как бы ни был гениален французский роман, это не его забота. Слишком уж он занимается измерением стены или даже ее строительством, зондированием черных дыр, компоновкой лиц. Французский роман глубоко пессимистичен, идеалистичен, он, «скорее, критик жизни, чем ее творец». Он погружает своих персонажей в дыру, он заставляет их подскакивать на стене. Он постигает лишь организованные вояжи и спасение через искусство. Это все еще католическое спасение — то есть спасение вечностью. Он проводит все свое время, нанося точки вместо того, чтобы чертить линии — линии активного ускользания или позитивной детерриторизации. Англоамериканский роман совершенно иной. «Исчезать, исчезать, бежать… Пересекать горизонт…»[220] От Харди до Лоуренса, от Мелвилла до Миллера звучит одна и та же проблема — пересекать, уходить, пробивать, создавать линию, а не точку. Находить линию разделения, следовать ей или создавать ее — вплоть до предательства. Вот почему их отношение к путешествиям, к способу путешествовать, к другим цивилизациям, к Восточной и Южной Америке, а также к наркотикам, к путешествию на месте — совершенно иное, нежели у французов. Они знают, как это трудно — выйти из черной дыры субъективности, сознания и памяти, пары и супружества. Сколь соблазнительно позволить захватить себя ею, убаюкать себя в ней, зацепиться за лицо… «В темноте, хранимой в черной дыре, <…> слепящий динамизм желания немного утихал, придавая ей румянец цвета расплавленной меди, и тогда слова выходили из ее уст, как лава, а ее плоть жадно хваталась за опору из чего-то твердого и вещественного, что позволило бы ей собраться и несколько минут отдохнуть. <…> Сперва я принял это за страсть, за экстаз. <…> Я думал, что обрел живой вулкан, Везувий женского рода. Я и не помышлял о человеческом корабле, идущем на дно океана отчаяния, в Саргассово море импотенции. Теперь я думаю о той черной звезде, что светила сквозь дыру в потолке, о той неподвижной звезде, что висела над нашей брачной ячейкой, — более неподвижной и удаленной, чем Абсолютное, и я знаю, что это была она, освобожденная от всего, что было ею в буквальном смысле: мертвое черное солнце без выражения».[221] Румянец цвета расплавленной меди, подобный лицу в глубине черной дыры. Речь идет о том, чтобы выйти из нее, но не в искусство, то есть не в дух, а в жизнь, в реальную жизнь. Не отнимайте у меня силы любить. Эти американские и английские романисты также знают, как трудно пробить стену означающего. Много людей пыталось со времен Христа проделать это, начиная с самого Христа. Но сам Христос проморгал переход, прыжок, он отскочил от стены, и «когда он хромал и пошатывался, словно в великом ужасе, подкатила волна отрицания и остановила смерть. Весь негативный порыв человечества, казалось, свернулся в чудовищную инертную массу и создал человеческое целое, единую личность, единую и неделимую» — Лицо.[222] Перейти стену, может Китайскую, но какой ценой? Ценой становления-животным, становления-цветком или скалой, а еще ценой странного становления — невоспринимаемым, становления-жестким, которые не заставляют более кого-либо любить.[223] Это вопрос скорости, даже [когда стоишь] на месте. Не значит ли это также разбирать лицо или, как говорил Миллер, уже не смотреть ни на глаза, ни в глаза, а проплывать через них, закрывать собственные глаза и превращать свое тело в луч света, движущийся со всегда более высокой скоростью? Конечно же, это требует всех ресурсов искусства, и самого высокого искусства. Это требует всей линии письма целиком, всей линии живописности, всей линии музыкальности… Ибо именно благодаря письму мы становимся животными, именно благодаря цвету мы становимся невоспринимаемыми, именно благодаря музыке мы становимся жесткими и лишенными воспоминаний, одновременно животными и невоспринимаемыми — влюбленными. Но искусство никогда не является целью, оно — лишь инструмент, чтобы чертить линии жизни, то есть все те реальные становления, которые не производятся только в искусстве, все те активные ускользания, которые не состоят в том, чтобы ускользнуть в искусство, укрыться в искусстве, все те позитивные детерриторизации, которые никогда не собираются ретерриторизоваться на искусстве, а скорее сметают его сами в области а-означающего, а-субъективного и безликого.
Разбирать лицо — дело нешуточное. Мы рискуем по-настоящему сойти с ума. Не случайно ли шизофреник одновременно утрачивает смысл лица, своего собственного лица и лиц других, смысл пейзажа, смысл языка и его господствующих сигнификаций? Дело в том, что лицо — мощная организация. Можем сказать, что лицо обретает в своей прямоугольности или округлости всю совокупность черт, черт лицевости, которую оно подводит под категории и ставит на службу означивания и субъективации. Что такое тик? Это как раз и есть всегда возобновляемая борьба между чертой лицевости, пытающейся убежать от суверенной организации лица, и самим лицом, которое вновь замыкается на этой черте, вновь захватывает ее, блокирует ее линию ускользания, вновь накладывает на нее свою организацию. (В медицинском различии между клоническим, или конвульсивным, тиком и тиком тоническим, или спазматическим, возможно, следовало бы увидеть то, что в первом случае превалирует черта лицевости, пытающаяся ускользнуть, а во втором — черта организации лица, старающаяся вновь закрыться, или замереть.) Однако, если разбирание лица — главная забота, то именно потому, что это — не просто история тиков и не авантюра влюбленного или эстета. Если лицо — это политика, то разбирание лица — тоже политика, вовлекающая реальные становления, все становление-подпольщиком целиком. Разбирать лицо — то же самое, что пробивать стену означающего, выходить из черной дыры субъективности. Программа, лозунг шизоанализа становится здесь таковым — отыщите ваши черные дыры и ваши белые стены, узнайте о них, узнайте о ваших лицах, иначе вы их не разберете, иначе вы не вычертите ваших линий ускользания.[224]