Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато
Шрифт:
Дело в том, что теперь мы должны стать еще более осторожными с точки зрения практики. Прежде всего, речь никогда не идет о возвращении в… Речь не о том, чтобы «вернуться» к до-означающим и до-субъективным семиотикам первобытных народов. Нас всегда ждет неудача при разыгрывании негра, индейца или даже китайца, и вовсе не путешествия в Южные моря — какими бы жесткими ни были условия — позволят нам пересечь стену, выйти из дыры или утратить лицо. Мы никогда не сможем заново создать себе голову и тело первобытного человека — духовную, человеческую голову без лица. Напротив, это будет лишь средством воссоздавать фотографии, вновь отскакивать от стены, мы всегда обнаруживаем себя ретерриторизованными, о, мой пустынный островок, где вновь я нахожу сиреневый Хуторок [Closerie des lilas], о, мой глубокий океан, отражающий озеро Булонского леса, о, маленькая фраза Вентейля, напомнившая мне приятное мгновение. Есть физические и духовные восточные упражнения, но те, что мы делаем только в паре — например, в супружеской постели, окаймленной китайским сукном: хорошо ли ты проделал свои упражнения сегодня? У Лоуренса к Мелвиллу лишь одна претензия: Мелвилл лучше, чем кто-либо, умел пересечь лицо, глаза и горизонт, стену и дыру и знал, как это сделать, но одновременно он спутал такое пересечение, такую творческую линию с «невозможным возвращением», с возвращением к дикарям таипи, со способом оставаться художником и ненавидеть жизнь, способом удержать ностальгию по родной Стране («Мелвилл всегда тосковал по Дому и Матери — двум вещам, которые он покинул и оказался так далеко, насколько смогли унести его корабли. <…> Он вернулся в порт, дабы лицом к лицу встретить остаток своей жизни. <…> Он отклоняет жизнь. <…> Он цепляется за свой идеал совершенного союза, абсолютной любви, тогда как подлинно совершенный союз — это тот, где каждый принимает, что другой обладает великими неизведанными пространствами. <…> Мелвилл, в сущности, был мистиком и идеалистом. Он цеплялся за свое идеальное оружие. Что касается меня, то я оставляю мое и говорю: пусть старое оружие ржавеет. Сделайте новое, и стреляйте точно»[225]).
Мы не можем вернуться назад. Только невротики, или, как говорит Лоуренс, «ренегаты» и шулеры делают попытку регрессии. Дело в том, что белая стена означающего, черная дыра субъективности и
Дело в том, что мы увидели два крайне разных состояния абстрактной машины — иногда она берется в стратах, где обеспечивает лишь относительную детерриторизацию или абсолютные детерриторизации, которые, однако, остаются негативными; иногда же, напротив, она развивается на плане консистенции, который сообщает ей «диаграмматическую» функцию, позитивную ценность детерриторизации, как способности формировать новые абстрактные машины. Иногда абстрактная машина — поскольку она является машиной лицевости — выталкивает потоки в означивания и субъективации, в узлы древовидных разветвлений и дыры отмен; иногда, напротив, — поскольку она осуществляет подлинное «де-олицевление» — абстрактная машина высвобождает что-то вроде головок самонаведения, разрушающих на своем пути страты, пробивающих стены означивания и разбрызгивающих дыры субъективности, уничтожающих деревья в пользу подлинных ризом и управляющих потоками на линиях позитивной детерриторизации или творческого ускользания. Нет больше концентрически организованных страт, нет больше черных дыр, вокруг которых обвиваются линии, дабы окаймлять их, нет больше стен, за которые цепляются дихотомии, бинарности и биполярные ценности. Нет больше лица, создающего избыток с пейзажем, картиной или маленькой музыкальной фразой, где постоянно одно заставляет думать о другом — на поверхности, объединяемой стеной, или в центральном кружении черной дыры. Но каждая освобожденная черта лицевости создает ризому с освобожденной чертой пейзажности, живописности и музыкальности — не коллекция частичных объектов, а живой блок, соединение стеблей, где черты лица входят в реальное множество, в диаграмму с чертой неизведанного пейзажа, чертой живописи или музыки, которые оказываются тогда эффективно произведенными, сотворенными, согласно квантам позитивной абсолютной детерриторизации, а не вспоминаемыми и не вновь вызываемыми согласно системам ретерриторизации. Черта осы и черта орхидеи. Кванты, отмечающие столько мутаций абстрактных машин — одни в зависимости от других. Так открывается ризоматическое возможное, вызывающее потенциацию возможного, против древесного возможного, помечавшего закрытость и бессилие.
Лицо, какой ужас — оно, естественно, является лунным пейзажем, со своими порами, плоскими областями, тусклостью, яркостью, белизной и дырами; оно не нуждается в крупном плане, чтобы сделаться бесчеловечным, оно естественным образом — крупный план и естественным образом бесчеловечно, чудовищная ряса с капюшоном. По необходимости, ибо оно произведено машиной и согласно требованиям аппарата особой власти, которая запускает эту машину и выталкивает детерриторизацию к абсолюту, удерживая его негатив. Но мы впадаем в ностальгию по возвращению или регрессии, когда противопоставляем примитивную, спиритуализированную, человеческую голову нечеловеческому лицу. На самом деле есть только бесчеловечность, человек сделан исключительно из бесчеловечностей, но весьма различных, следуя весьма разным природам и скоростям. Примитивная бесчеловечность, бесчеловечность до-лица, это — вся многозначная семиотика в целом, делающая голову принадлежностью тела — тела, уже относительно детерриторизованного, разветвленного в духовно-животных становлениях. По ту сторону лица еще лежит совершенно иная бесчеловечность — уже не бесчеловечность примитивной головы, но бесчеловечность «головок самонаведения», где точки детерриторизации становятся оперативными, линии детерриторизации становятся позитивными и абсолютными, формирующими странные новые становления, новые многозначности. Стать-подпольщиком, повсюду создавать ризомы, ради чуда нечеловеческой жизни, которую надо сотворить. Лицо моей любви, но ставшее, наконец, головкой самонаведения… Год дзен, год омега, год ц… Должны ли мы закончить именно на этом, на трех состояниях, и не больше — примитивные головы, лица-распятия и головки самонаведения?
8. 1874 — Три новеллы, или «Что произошло?»
Нетрудно определить сущность «новеллы» как литературного жанра — новелла имеет место тогда, когда все организуется вокруг вопроса: Что произошло? Ну что же могло произойти? Рассказ — противоположность новеллы, ибо он заставляет читателя, затаив дыхание, задаться совсем иным вопросом: Что вот-вот произойдет? Ведь что-то всегда вот-вот происходит, собирается произойти. Что же касается романа, то в нем тоже всегда что-то происходит, но роман собирает в вариации своего вечного живого настоящего (длительность) элементы новеллы и рассказа. В этом отношении детективный роман — гибридный жанр, ибо, прежде всего, нечто =X произошло в порядке убийства или ограбления, но то, что произошло, должно быть раскрыто, и в настоящем оно определяется моделью детектива. И было бы все-таки ошибкой сводить эти разные аспекты к трем измерениям времени. Что-то произошло или что-то вот-вот произойдет — со своей стороны, могут обозначать столь непосредственное прошлое и столь близкое будущее, что последние выступают как нечто одно (как сказал бы Гуссерль) благодаря ретенциям и протенциям самого настоящего. Тем не менее такое различие остается законным от имени разных движений, оживляющих настоящее и современных настоящему — одно движется вместе с настоящим, другое уже отбрасывает его в прошлое в тот самый момент, когда оно является настоящим (новелла), а еще другое движение одновременно влечет его в будущее (рассказ). У нас есть шанс рассмотреть один и тот же сюжет, обработанный рассказчиком и новеллистом — два любовника, один внезапно умирает в комнате другого. В рассказе Мопассана «Хитрость» все вертится вокруг вопросов: Что вот-вот произойдет? Как выживший собирается выпутываться из сложившейся ситуации? Что сможет изобрести третий участник-спаситель, в данном случае — врач? В новелле Барбье д'Оревильи «Пунцовый занавес» все вертится вокруг вопроса: Что-то произошло, но что? И не только потому, что мы на самом деле не знаем, от чего только что умерла окоченевшая от холода девушка, но и потому, что мы никогда не узнаем, почему она отдалась младшему офицеру, и не сможем узнать, как третий участник-спаситель — здесь полковник — расставит все по местам.[227] Не стоит думать, будто легче все оставить неопределенным: ибо то, что только-только произошло — и даже несколько последовательных вещей, — о чем мы никогда не узнаем, требует не меньше тщательности и точности, чем другой случай, когда автор должен в деталях придумать то, что должно стать известным. Мы никогда не узнаем, что только-только произошло, мы всегда хотим знать, что вот-вот произойдет, — таковы два разных перехватывания дыхания у читателя, соответственно, в новелле и в рассказе, но это и два способа, какими живое настоящее делится в каждый момент. В новелле мы не ждем, чтобы что-то произошло, мы готовы к тому, что нечто уже произошло. Новелла — это некая последняя новелла, а рассказ — это некий первый рассказ. «Настоящее» рассказчика полностью отличается от настоящего новеллиста (и оба этих настоящих отличаются от настоящего романиста). Давайте не будем слишком уж взывать к измерениям времени — новелле нет дела до памяти о прошлом или до акта рефлексии; напротив, она играет на фундаментальном забвении. Она развивается в стихии «что произошло», ибо вводит нас в отношение с непознаваемым и невоспринимаемым (а не наоборот — не потому, что она говорит о прошлом, относительно которого у нее нет возможности обеспечить нас знанием). В конце концов, ничего и не произошло, но это именно то ничто, которое и заставляет нас говорить: «Что же могло произойти, чтобы я забыл, куда положил ключи, что я уже не знаю, отправил это письмо или нет?..» и т. д. Какой капилляр мог хрустнуть в моем мозгу? Что это за ничто, заставляющее нечто происходить? Новелла фундаментальным образом связана с тайной (не с материей или объектом тайны, которые нужно раскрыть, а с формой тайны, остающейся непроницаемой), тогда как рассказ имеет отношение к открытию (форме открытия, независимо от того, что может быть открыто). А также новелла устанавливает позы тела и ума, подобные складкам и свертываниям, тогда как рассказ запускает в игру отношения, позиции, являющиеся развертываниями и развитиями, даже самыми неожиданными. Мы наблюдаем у Барбье явный вкус к позе тела, то есть к состояниям, где тело изумлено, когда что-то только-только произошло. В предисловии к «Дьявольским ликам» Барбье даже внушает, что есть некий дьяволизм телесных поз, некая сексуальность, некая порнография и скотоложство этих поз, крайне отличных от поз, помечающих — также и одновременно — отношения и позиции тела. Поза подобна инверсной подвешенности. Итак, дело не в том, чтобы отослать новеллу к прошлому, а рассказ — к будущему, а в том, чтобы сказать, что новелла — в самом настоящем — отсылает к формальному измерению чего-то, что произошло, даже если это что-то — ничто или остается непознаваемым.
Точно так же мы не будем сопоставлять различие между новеллой и рассказом с такими категориями, как фантастическое, чудесное и т. д. — это другая проблема, и нет причин, чтобы эти проблемы пересекались. Связующие звенья новеллы таковы: Что произошло? (модальность или выражение), Тайна (форма), Поза Тела (содержание).Возьмем, к примеру, Фицджеральда. Вот — гениальный рассказчик и новеллист. Но он новеллист тогда, когда спрашивает себя: Как случилось, что мы оказались здесь? Он один сумел довести этот вопрос до такой степени интенсивности. И дело не в том, будто речь идет о памяти, рефлексии, старости или усталости, тогда как рассказ имел бы дело с детством, действием или порывом. Верно и то, что Фицджеральд задается вопросом новеллиста лишь тогда, когда сам лично измучен, устал, болен или того хуже. Но, опять же, необходимой связи здесь нет — это могло бы быть связано и с бодростью, и с любовью. Такое все еще присутствует, даже в отчаянных условиях. Скорее, лучше было бы продумать все это как дело восприятия — мы входим в комнату и чувствуем что-то, как уже здесь присутствующее, что только-только произошло, даже если этого еще не случилось. Итак, мы знаем, что то, что пребывает в процессе осуществления, происходит в последний раз, оно закончилось. Мы слышим фразу «я люблю тебя», о которой знаем, что сказана она в последний раз. Перцептивные семиотики. Боже, что же могло произойти, тогда как все есть и остается невоспринимаемым, и чтобы все было и оставалось невоспринимаемым навсегда?
Далее, существует не только специфика новеллы, есть еще и особый способ, каким новелла трактует универсальную материю. Ибо мы сотканы из линий. Мы хотим сказать не только о линиях письма, ибо линии письма сопрягаются с другими линиями — линиями жизни, линиями успеха и неудачи, линиями, задающими вариации линий самого письма, линиями, располагающимися между линиями письма. Возможно, у новеллы есть свой способ заставить появиться и комбинироваться таким линиям, которые, тем не менее, присущи всему на свете и любому жанру. С особой торжественностью Владимир Пропп говорил, что народная сказка должна определяться в зависимости от внутреннего и внешнего движений, которые она квалифицирует, формализует и комбинирует на свой особый манер.[228] Нам хотелось бы показать, что новелла определяется в зависимости от живых линий, линий плоти, о которых она несет особое откровение. Марсель Арлан вправе говорить, что новелла — «это только лишь чистые линии, пусть даже с нюансами, и это только лишь чистая и осознанная добродетель глагола»[229].
Первая новелла: «В клетке», Генри Джеймс, 1898
У героини, юной телеграфистки, крайне распределенная, рассчитанная жизнь, движущаяся ограниченными сегментами — телеграммы, которые она ежедневно регистрирует одну за другой; люди, посылающие эти телеграммы; их социальный класс и совсем другие способы пользования телеграфом; слова, требующие подсчета. Более того, ее клетка телеграфистки подобна сегменту, смежному соседней бакалейной лавке, где работает ее жених. Смежность территорий. И жених всю дорогу строит планы, рисует их будущее, работу, отдых, дом. Как и у каждого из нас, тут есть линия жесткой сегментации, где все кажется рассчитанным и предсказуемым, начало и конец сегмента, переход от одного сегмента к другому. Наша жизнь сделана так же — сегментируются не только крупные молярные совокупности (государства, учреждения, классы), но также и люди как элементы совокупности, чувства как отношения между людьми; но сегментируются не так, чтобы расшатывать или рассеивать, а напротив, чтобы удостоверять и контролировать тождество каждой инстанции, включая личную тождественность. Жених может сказать девушке: несмотря на разногласия между нашими сегментами, у нас одни и те же вкусы, и мы похожи. Я — мужчина, ты — женщина; ты — телеграфистка, я — бакалейщик; ты считаешь слова, я взвешиваю продукты; наши сегменты согласуются, сопрягаются. Супружество. Целая игра хорошо определенных, спланированных территорий. У нас есть будущее, и — никакого становления. Вот первая линия жизни — жесткая, или молярная, линия сегментации, и совсем не мертвая, ибо захватывает и пронизывает нашу жизнь и, в конечном счете, как кажется, всегда сметает ее. Она даже заключает в себе много нежности и любви. Слишком легко было бы сказать: «эта линия плоха», ибо вы обнаруживаете ее везде, во всех других.
Богатая пара входит в почтовое отделение и открывает для девушки или, по крайней мере, подтверждает, существование иной жизни — многочисленные зашифрованные телеграммы, подписанные псевдонимами. Мы уже больше и не знаем, кто есть кто или что здесь что означает. Вместо жесткой линии, составленной из хорошо определенных сегментов, телеграф теперь формирует гибкий поток, отмеченный квантами, которые очень похожи на множество мелких сегментаций в действии, схваченных в момент их рождения, как в лунном луче или на интенсивной шкале. Благодаря своему «потрясающему искусству интерпретации» девушка постигает мужчину как того, у кого есть тайна, из-за которой он оказывается в опасности, во все большей и большей опасности, в позе опасности. Речь не только о его любовной связи с женщиной. Генри Джеймс в своем произведении подходит к тому моменту, когда уже отсутствует сама материя интересующей его тайны, даже если он сумел сделать так, чтобы эта материя была абсолютно банальной и незначительной. В расчет теперь принимается именно форма тайны, материю которой уже даже не нужно раскрывать (мы не узнаем, будет ли несколько возможностей, будет ли объективная неопределенность, тут что-то вроде молекуляризации тайны). Именно в отношении этого мужчины, непосредственно благодаря нему, юная телеграфистка развивает странное чувственное соучастие, всю интенсивную молекулярную жизнь, уже даже не соперничающую с той жизнью, какую она ведет со своим женихом. Что произошло, что хорошего могло бы произойти? Такая жизнь, однако, существует не в ее голове и не в воображении. Скорее, мы могли бы сказать, что есть две политики, как уверяет девушка в замечательном разговоре с женихом: макрополитика и микрополитика, которые не рассматривают классы, половые различия, людей или чувства одним и тем же образом. Итак, есть два типа весьма разных отношений — внутренние отношения супружеских пар, запускающие в игру хорошо определенные совокупности или элементы (общественные классы, мужчин и женщин, того или иного человека), а затем менее локализуемые отношения, всегда внешние самим себе, касающиеся, скорее, потоков и частиц, избегающих таких классов, полов и людей. Почему же эти последние отношения суть отношения двойников, а не супружеских пар? «И она просто боялась другой половины своей жизни, той, что ожидала ее, когда настанет пора это убежище покинуть. Ожидать ее мог он; это он был другой половиной ее жизни; его-то она и боялась»[230]. В любом случае, вот линия, крайне отличающаяся от предыдущей, — линия гибкой, или молекулярной, сегментации, где сегменты подобны квантам детерриторизации. Именно на этой линии определяется настоящее, чья форма даже является формой чего-то, что произошло, уже произошло, каким бы близким оно к нам ни было, ибо неуловимая материя этого чего-то полностью молекуляризируется — со скоростями, превосходящими обычные пороги восприятия. Однако мы не скажем, что она с необходимостью лучше.
Он уверен, что эти две линии не перестают взаимодействовать, реагировать одна на другую, внедрять друг в друга либо текучесть гибкости, либо точку жесткости. В своем эссе о романе Натали Саррот восхваляет английских романистов не только за то, что те открыли — как это сделали Пруст или Достоевский — великие движения, великие территории и великие точки бессознательного, которые заставляют обнаружить время или оживить прошлое, но также и за то, что они несвоевременно следовали этим молекулярным линиям, одновременно, наличным и невоспринимаемым. Она показывает, как хорошо диалог или беседа подчиняются купюрам фиксированной сегментарности, обширным движениям регулярного распределения, которые соответствуют отношениям и позициям каждого из нас; но также она показывает, как они оказываются пробегаемыми и увлекаемыми микродвижениями, тонкими, совсем иначе распределенными сегментациями, неуловимыми частицами анонимной материи, крошечными трещинками и позами, которые передаются уже благодаря иным инстанциям даже в бессознательном — тайные линии дезориентации или детерриторизации: целая суб-беседа в беседе, то есть микрополитика беседы.[231]
А затем героиня Джеймса достигает — в своей гибкой сегментарности или на своей линии потока — чего-то вроде максимального кванта, дальше которого она уже не может пойти (даже если бы она и хотела, дальше идти нельзя). Эти вибрации, пересекающие нас, несут в себе опасность, что могут обостриться по ту сторону нашей выносливости. Оно рассеялось в форме тайны — что произошло? — это молекулярное отношение между телеграфисткой и телеграфирующим, ибо ничего не произошло. Каждый из них оказался отброшенным в свою жесткую сегментарность — он женится на овдовевшей даме, она выйдет замуж за своего жениха. Но, однако, все изменилось. Она достигла какой-то новой линии, третьей линии, своего рот линии ускользания, столь же реальной, как если бы она происходила на месте — линия, уже не допускающая никаких сегментов, линия, подобная, скорее, взрыву двух сегментарных серий. Героиня пробила стену, она выбралась из черных дыр. Она достигла своего рода абсолютной детерриторизации. «В конце концов, она знала так много, что угадывать ей уже, в сущности, было нечего. Все оттенки определенностей были спутаны, сбиты, только яркий свет».[232] В жизни дальше этой фразы Джеймса мы не сможем продвинуться. Тайна еще раз поменяла природу. Несомненно, тайна всегда имеет дело с любовью, с сексуальностью. Но либо это — лишь скрытая материя, и чем лучше она была скрыта, тем более была ординарной, данной в прошлом, и мы совсем не знали, какую подыскать ей форму: смотри, я сгибаюсь под бременем собственных секретов, смотри, какая тайна работает во мне, некий способ казаться интересным, то, что Лоуренс назвал «грязной маленькой тайной», моим Эдипом, так сказать. Либо же тайна стала формой чего-то, чья материя вся молекуляризировалась, стала невоспринимаемой, неприсваиваемой: это — не то, что дано в прошлом, а неспособное-быть-данным «что произошло?» Но на третьей линии нет даже формы — нет больше ничего, кроме чистой абстрактной линии. Именно потому, что нам уже больше нечего скрывать, нас уже нельзя постичь. Стать самим невоспринимаемыми, демонтировать любовь, дабы стать способными любить. Демонтировать свою собственную самость, дабы, наконец, быть одинокими и встретить подлинного двойника на другом конце линии. Безбилетный пассажир неподвижного путешествия. Стать как все, но это как раз и есть становление только для того, кто умеет быть никем, больше быть никем. Рисовать себя серым на сером. Как говорит Кьеркегор, рыцарь веры ничем не отличается от немецкого бюргера, возвращающегося домой или идущего на почту, — отсюда не исходит никакого особого телеграфного знака; он постоянно производит или воспроизводит конечные сегменты, и все же он уже на другой линии, о которой мы даже не подозреваем.[233] В любом случае, телеграфная линия — это не символ, и она не проста. Есть, по крайней мере, три линии — линия жесткой и очень четкой сегментарности; линия молекулярной сегментации; и затем абстрактная линия, линия ускользания, не менее смертельная, но и не менее живая. На первой линии много слов и разговоров, вопросов и ответов, бесконечных объяснений, подведений к точке; вторая соткана из молчаний, намеков, поспешных недомолвок, предлагаемых для интерпретации. Но если вспыхивает третья линия, если линия ускользания подобна движущемуся поезду, то именно потому, что мы линейно прыгаем по ней, мы можем наконец-то говорить «буквально» и неважно о чем, о былинке, о катастрофе или об ощущении, спокойно принимая то, что происходит, где ничего не может быть более ценным, чем что-либо другое. Однако эти три линии не перестают перемешиваться.