Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато
Шрифт:

Каждый центр власти также молекулярен и осуществляется на микрологической ткани, где он существует лишь как диффузный, рассеянный, размноженный, миниатюризированный, непрестанно смещаемый, действующий посредством тонких сегментаций, работающий в деталях и в деталях деталей. Анализ «техник надзора» или микровласти согласно Фуко (школа, армия, завод, больница и т. д.) свидетельствует о таких «очагах нестабильности», где сталкиваются перегруппировки и аккумуляции, а также бегства и ускользания, и где производятся инверсии.[269] Здесь мы уже имеем дело не с «этим» школьным учителем, а с надзирателем, с лучшим из учеников, с лентяем, с консьержкой и т. д. Больше нет генерала, а есть младшие офицеры, унтер-офицеры, солдат во мне, а также смутьян, и каждый со своими тенденциями, полюсами, конфликтами, соотношениями сил. Даже к старшине и консьержке обращаются лишь для того, чтобы добиться лучшего понимания; ибо они обладают молярной и молекулярной сторонами, они делают очевидным то, что у генерала и у землевладельца также были уже обе стороны. Можно было бы сказать, что имя собственное не утрачивает своей власти, но обнаруживает новую власть, когда входит в такие зоны неразличимости. И все для того, чтобы говорить, как Кафка, будто, мол, это уже не чиновник Кламм, а возможно его секретарь Мом или другие молекулярные Кламмы, чьи разногласия — между ними самими и с Кламмом — становятся все больше, ибо уже не могут быть определены («Причем они читают не одну и ту же книгу, а обмениваются, но не книгами, а местами, и… больше всего удивляет, как им приходится при таком обмене протискиваться друг мимо друга из-за тесноты помещения». «Этот чиновник очень похож на Кламма, и, если бы он сидел в своем кабинете и на двери стояло его имя, я бы вовсе не сомневался…»[270], — говорит Варнава, мечтающий об уникально молярной сегментарности — сколь бы твердой и ужасной она ни была — как о единственном залоге уверенности и безопасности; но следовало бы отметить, что молярные сегменты с необходимостью погружаются в такой молекулярный бульон, который питает их и, фактически, расшатывает их очертания.) Не бывает центра власти, у которого не было бы такой микротекстуры. Именно микротекстура — а не мазохизм — объясняет, почему пытаемый всегда может играть активную роль в системе пыток: рабочие

богатых стран, активно участвующие в эксплуатации третьего мира, в вооружении диктатур, в загрязнении атмосферы.

И это неудивительно, ибо такая текстура располагается между линией сверхкодирования с жесткими сегментами и последней линией в квантах. Она не перестает колебаться между этими двумя линиями, иногда направляя квантовую линию вдоль сегментарной линии, иногда вынуждая потоки и кванты покидать сегментарную линию. Вот третий аспект центров власти, или их предел. Ибо единственная цель подобных центров переводить — настолько, насколько они могут — кванты потока в сегменты линии (только сегменты способны тотализоваться тем или иным образом). Но там они встречают — сразу — и принцип собственного могущества, и основание своего бессилия. И вместо того, чтобы противопоставляться, могущество и бессилие взаимодополняются и усиливают одно другое в чем-то вроде приятного удовлетворения, каковое мы находим, прежде всего, у самых посредственных государственных деятелей и которое определяет их «славу». Ибо они вытягивают свою славу из собственной недальновидности, они вытаскивают могущество из собственного бессилия, ибо оно подтверждает, что выбора нет. Только «крупные» государственные деятели являются теми, кто соединяется с потоками, подобно знакам-пилотам или знакам-частицам, и испускает кванты, преодолевающие черные дыры — не случайно такие люди встречаются лишь на линиях ускользания, в ходе их прочерчивания, предчувствия, следуя за ними или обгоняя их, даже если они ошибаются и падают (Моисей — Еврей, Гензерих — Вандал, Чингисхан — Монгол, Мао — китаец…). Но нет Власти, регулирующей сами эти потоки. Никто не господствует даже над ростом «денежной массы». Если образ хозяина, идея Государства или тайного правительства проецируются вплоть до пределов универсума — как если бы господство осуществлялось и на потоках, и на сегментах, да еще одним и тем же способом, — то мы впадаем в смехотворное и фиктивное представление. Биржа лучше, чем Государство, задает образ потоков и их квантов. Капиталисты могут завладеть прибылью и ее распределением, но они не господствуют над потоками, из которых вытекает прибыль. Власти осуществляются не в таком центре, а в точках, где потоки превращаются в сегменты — они суть менялы, конверторы, осцилляторы. Однако сами сегменты не зависят от способности принимать решения. Напротив, мы увидели, как сегменты (например, классы) формируются в конъюнкции масс и детерриторизованных потоков, как самый детерриторизованный поток определяет господствующий сегмент: так, доллар — господствующий сегмент валюты, буржуазия — господствующий сегмент капитализма… и т. д. Следовательно, сами сегменты зависят от абстрактной машины. Но от центров власти зависят именно сборки, реализующие такую абстрактную машину, то есть непрестанно адаптирующие вариации массы и потока к сегментам жесткой линии в зависимости от господствующего сегмента и подчиненных сегментов. В такой адаптации может быть много извращенного изобретательства.

Именно в этом смысле мы будем говорить, например, о власти банков (о Всемирном банке, о центральных банках, о кредитных банках) — если денежно-финансовый поток, денежный кредит отсылают к массе экономических сделок, то от банков зависит именно конверсия этих созданных кредитных денег в сегментарные платежные деньги, в приспособленные, металлические деньги или деньги Государства, предназначенные для покупки товаров, которые сами сегментированы (важность процентной ставки в этом отношении). Что зависит от банков, так это конверсия между обоими типами денег, а также конверсия сегментов второго типа в однородную совокупность, в какой угодно товар.[271] То же можно сказать и о любом центре власти. У каждого центра власти три аспекта, или три зоны: 1) зона могущества — в отношении сегментов крепкой, жесткой линии; 2) зона неразличимости — в отношении ее распространения в микрофизической ткани; 3) зона бессилия — в отношении потоков и квантов, кои она может лишь конвертировать, но не способна контролировать и определять. Итак, именно из глубин своего бессилия каждый центр власти всегда извлекает собственное могущество — отсюда их радикальная злоба и тщеславие. Лучше быть самым мелким квантом потока, чем молярным конвертором, осциллятором и дистрибьютором! Если вернуться к примеру денег, то первая зона представлена общественными центральными банками; вторая — «неопределенной серией частных отношений между банками и заемщиками»; третья — желающим потоком денег, чьи кванты определяются массой экономических сделок. Верно, что те же проблемы ставятся и встречаются на уровне самих сделок — с другими центрами власти. Но в любом случае, первая зона центра власти определяется в аппарате Государства как сборка, осуществляющая абстрактную машину молярного сверхкодирования; вторая определяется в молекулярной ткани, куда погружается эта сборка; третья определяется в абстрактной машине мутации, потоков и квантов.

Но об этих трех линиях мы не можем сказать, что какая-то — плохая, а другая — хорошая, по природе и по необходимости. Изучить опасности на каждой линии — вот цель прагматики или шизоанализа в той мере, в какой он намеревается не представлять, интерпретировать или символизировать, а только лишь создавать карты и чертить линии, отмечая как их смеси, так и их различия. Ницше вынуждал говорить Заратустру, а Кастанеда — Дона Хуана: есть три или даже четыре опасности, сначала Страх, затем Ясность, потом Власть и, наконец, великое Отвращение, желание заставить убивать и умирать, Страсть уничтожения.[272] Страх, мы можем догадаться, что это такое. Мы всегда боимся проиграть. Безопасность, поддерживающая нас великая молярная организация, древовидные разветвления, за которые мы цепляемся, бинарные машины, дающие нам определенный статус, резонансы, куда мы входим, господствующая над нами система сверхкодирования — мы хотим всего этого. «Ценности, мораль, родина, религия и личные репутации, все то, что наше тщеславие и услужливость великодушно предоставляют нам, — вот столь многочисленные обиталища, какие мир обустраивает для тех, кто полагает, будто таким образом располагается и остается посреди устойчивых вещей; и они ничего не знают о том великом поражении, где они ведомы в… ускользание до ускользания.»[273] Мы ускользаем перед ускользанием, ужесточаем наши сегменты, предаемся бинарной логике; чем тверже они станут для нас на одном сегменте, тем тверже мы будем на другом; мы ретерриторизуемся на всем, что нам доступно; единственная сегментарность, какую мы знаем, — это молярная сегментарность, как на уровне крупных совокупностей, коим мы принадлежим, так и на уровне малой группы, в которую мы входим, а также на уровне того, что происходит в нас, в нашем самом интимном или самом личном. Привлекается все — способ восприятия, род действия, манера движения, образ жизни, семиотический режим. Мужчина приходит домой и говорит: «Суп готов?», а женщина в ответ: «Какой хмурый вид! Ты в плохом настроении?» — эффект жестких сегментов, столкнувшихся попарно. Чем более жесткой будет сегментарность, тем более она успокаивает нас. Вот то, чем является страх, и то, как он придавливает нас на первой линии.

Вторая опасность — Ясность — кажется менее очевидной. Дело в том, что ясность, фактически, касается молекулярного. Опять же, привлекается все, даже восприятие, даже семиотика, но на второй линии. Кастанеда показывает, например, существование молекулярного восприятия, доступ к которому нам открывают наркотики (но сколь многое может служить нам наркотиком), — мы достигаем звукового и визуального микровосприятия, обнаруживающего пространства и пустоты, подобные дырам в молярной структуре. Вот что является ясностью: различия, проявляющиеся в том, что казалось нам полным, дыры — в том, что казалось компактным; и наоборот, там где мы только что видели кромки хорошо вырезанных сегментов, появляется неопределенная бахрома, посягательства, совпадения, миграции, акты сегментации, не совпадающие более с жесткой сегментарностью. Все стало явно гибким, с пустотами в полноте, туманностями в формах, дрожью в чертах. Все обрело ясность микроскопа. Мы верим, будто все поняли и вытаскиваем следствия. Мы — новые рыцари, у нас даже есть миссия. Микрофизика мигранта заняла место макрогеометрии оседлого. Но у таких гибкости и ясности не только свои опасности, они сами — опасность. Прежде всего, потому что гибкая сегментарность рискует воспроизвести в миниатюре аффектации, предназначения жесткого: заменить семью — общностью, супружество — режимом обмена и миграции; а еще хуже, здесь располагается микро-Эдип, микрофашизмы создают закон, мать считает своей обязанностью баюкать ребенка, отец становится мамочкой. Темная ясность, не падающая ни с какой звезды и высвобождающая великую грусть — подобная неустойчивая сегментарность непосредственно вытекает из самого жесткого, она прямая его компенсация. Чем более молярными становятся совокупности, тем более молекулярными становятся элементы и их отношения — молекулярный человек для молярного человечества. Мы детерриторизуем, создаем массу, но лишь ради того, чтобы связывать и аннулировать движения массы и детерриторизации, чтобы изобретать всю маргинальную ретерриторизацию в целом, еще худшую, нежели другие. Но главным образом, гибкая сегментарность создает собственные опасности, не довольствующиеся тем, чтобы только лишь воспроизводить в малом опасности молярной сегментарности, причем вторые вовсе не вытекают из первых и не компенсируют их — как мы видели, у микрофашизмов своя специфика, которая может кристаллизироваться в макрофашизме, но также может течь сама по себе вдоль гибкой линии и омывать каждую малую ячейку. Множество черных дыр может централизоваться не столь уж хорошо и выступать в качестве вирусов, приспосабливающихся к самым разнообразным ситуациям, роющих пустоты в молекулярных восприятиях и семиотиках. Взаимодействия без резонанса. Вместо великого параноического страха мы оказываемся в силках тысячи мелких навязчивых идей, очевидностей и ясностей, выбрасываемых каждой черной дырой и формирующих уже не систему, а шум и гул, ослепительный свет, сообщающий любому и каждому миссию самоназначенных судьи, адвоката, полицейского, гауляйтера здания или жилища. Мы победили страх, покинули берега безопасности, но вошли в не менее концентрированную, не менее организованную систему: систему мелких небезопасностей, вынуждающих каждого найти собственную черную дыру и стать опасным в этой дыре, обладая ясностью в отношении собственной ситуации, роли и миссии — ясностью, еще более тревожной, чем уверенность первой линии.

Власть — третья опасность, ибо она пребывает на обеих линиях одновременно. Она идет от жестких сегментов, их сверхкодирования и резонанса к тонким сегментациям, к их диффузии и взаимодействиям, и обратно. Любой представитель власти перескакивает с одной линии на другую, чередуя малый и большой стили — стиль негодяя и высокопарный стиль, демагогию пивной и империализм крупного чиновника. Но вся эта цепь и паутина власти погружаются в ускользающий от них мир, в мир мутирующих потоков. И именно бессилие делает власть столь опасной. Представитель власти всегда хочет остановить линии ускользания и ради этого захватывает, фиксирует машину мутации в машине сверхкодирования. Но сделать это он может, лишь создавая пустоту,

то есть фиксируя вначале саму машину сверхкодирования, удерживая последнюю внутри локальной сборки, ответственной за ее реализацию, короче, сообщая сборке измерения машины: это — то, что производится в искусственных условиях тоталитаризма или «закрытого сосуда».

Но есть еще четвертая опасность, которая, без сомнения, нас более всего и интересует, ибо именно она касается самих линий ускользания. Мы напрасно стараемся представлять эти линии как своего рода мутацию, творение, вычерчиваемое не только в воображении, но и на самой ткани социальной реальности, мы напрасно стараемся приписать им движение стрелы и придать скорость некоего абсолюта — было бы слишком просто верить, будто единственный риск, какого боятся и с которым сталкиваются такие линии, состоит в том, что они позволят, в конце концов, вновь захватить себя, закупорить, связать, скрутить, ретерриторизовать. Они сами высвобождают странное отчаяние, подобное смраду смерти и жертвоприношения, подобное состоянию войны, из коего мы выходим сломленными — дело в том, что у них есть собственные опасности, не смешиваемые с предыдущими. Именно это вынуждает Фицджеральда сказать: «Такое ощущение, будто я стою в сумерках на пустом стрельбище. Разряженное ружье в руках. Сбитые мишени. Никаких проблем. Тишина. И единственный звук — мое собственное дыхание. <…> Принесенная мною жертва оказалась навозной кучей».[274] Почему же линия ускользания — это война, вернуться с которой мы рискуем разгромленными, разрушенными после того, как сами разрушили все, что смогли? Вот она — четвертая опасность: пусть линия ускользания преодолевает стену, пусть она выходит из черных дыр, но вместо того, чтобы соединиться с другими линиями и увеличивать каждый раз собственные валентности, она поворачивается к разрушению, к чистому и простому уничтожению, к страсти уничтожения. Эдакая линия ускользания Клейста, странная война, какую тот ведет; эдакое самоубийство, двойное самоубийство как выход, превращающее линию ускользания в линию смерти.

Мы вовсе не обращаемся к какому-то влечению к смерти. В желании нет внутренних влечений, есть только сборки. Желание всегда собрано, и оно — то, чем побуждает его быть сборка. На уровне самих линий ускользания расчерчивающая их сборка — нечто вроде машины войны. Мутации отсылают к такой машине, у которой, конечно же, нет войны в качестве цели, она, скорее, испускает кванты детерриторизации, осуществляет переход мутирующих потоков (в этом смысле любое творение происходит посредством машины войны). Существует много доводов, показывающих, что у машины войны есть и другое происхождение, что она — иная, нежели аппарат Государства, сборка. Будучи номадического происхождения, она направлена против аппарата Государства. Потому одна из фундаментальных проблем Государства состоит в присвоении себе этой — чуждой ему — машины войны, в том, чтобы сделать из нее деталь собственного аппарата под видом зафиксированного военного института; и Государство всегда сталкивается здесь с большими трудностями. Когда у машины войны нет более никакой иной цели, кроме войны, когда она заменяет разрушение мутацией, именно тогда она высвобождает самый катастрофический заряд. Мутация — никоим образом не трансформация войны; напротив, именно война — как падение или неудача в мутации — является единственной целью, какая остается машине войны, когда та утрачивает свою способность меняться. Так что о самой войне мы должны сказать, что она — лишь мерзкие отбросы машины войны: либо когда она вынуждена приспособиться под аппарат Государства, либо, что еще хуже, когда она сама конструирует аппарат Государства, приспособленный лишь для разрушения. Тогда машина войны уже чертит не мутирующие линии ускользания, а чистую и холодную линию уничтожения. (Позже мы предложим гипотезу относительно такого сложного отношения между машиной войны и войной.)

Именно тут мы обнаруживаем парадокс фашизма и то, чем фашизм отличается от тоталитаризма. Ибо тоталитаризм — это государственное дело: он касается главным образом отношения между Государством — как локализованной сборкой — и осуществляемой им абстрактной машиной сверхкодирования. Даже когда речь идет о военной диктатуре, именно государственная армия, а не машина войны, берет власть и доводит Государство до тоталитарной стадии. Тоталитаризм консервативен по преимуществу. Тогда как в фашизме речь действительно идет о машине войны. И когда фашизм строит тоталитарное Государство, то не в смысле государственной армии, берущей власть, а напротив, в смысле машины войны, захватывающей Государство. Странное замечание Вирилио указывает нам путь — при фашизме Государство не столько тоталитарно, сколько предрасположено к самоубийству. В фашизме присутствует реализованный нигилизм. Дело в том, что в отличие от тоталитарного Государства, старающегося закупорить все возможные линии ускользания, фашизм строится на интенсивной линии ускользания, которую он превращает в линию чистого разрушения и полного уничтожения. Любопытно, как с самого начала нацисты объявили немцам о том, что они несут — одновременно, свадьбы и смерть, в том числе свою собственную смерть и смерть немцев. Они думали, что погибнут, но их предприятие будет возобновлено во всей Европе, в мире, в планетарной системе. И народ кричал «браво» не потому, что ничего не понимал, а потому, что хотел этой смерти, шествующей через смерть других. Это что-то вроде желания держать пари на все, что есть на руках, ставить на кон собственную смерть против смерти других и мерить все с помощью «делеометра». Роман Клауса Манна «Мефистофель» дает образцы совершенно обычного нацистского дискурса или разговоров: «Патетический героизм делал все более и более несовершенной нашу жизнь. <…> На самом деле, мы не ходим строевым шагом, мы двигаемся пошатываясь. <…> Наш любимый Фюрер тянет нас в потемки и небытие. <…> Как же наши другие поэты, удерживающие особые отношения с тьмой и пропастью, могли не восхититься им? <…> Всполохи огня на горизонте, реки крови на всех дорогах и безумный танец выживших — тех, кто еще уцелел рядом с трупами»[275]. Самоубийство представляется не как наказание, а как коронация смерти других. Всегда можно сказать, что речь идет о туманной болтовне и об идеологии — ни о чем другом, кроме как об идеологии. Но это неправда; недостаточность экономических и политических определений фашизма предполагает не только необходимость навешивания на него неясных, так называемых идеологических определений. Мы предпочитаем следовать за Ж. П. Фэем, когда он задается вопросом о точном формировании нацистских высказываний, играющих в политике и в экономике ту же роль, что и в самой абсурдной беседе. В таких высказываниях мы всегда находим «глупый и отвратительный» вопль: «Да здравствует смерть!» — даже на уровне экономики, где экспансия перевооружения замещает рост потребления, и где инвестиции перенаправляются со средств производства на средства чистого разрушения. Нам кажется глубоко справедливым анализ Поля Вирилио, когда тот определяет фашизм не через понятие тоталитарного Государства, а с помощью понятия Государства, предрасположенного к самоубийству — так называемая тотальная война кажется более мелким предприятием Государства, чем предприятие машины войны, присваивающей себе Государство и пропускающей через него поток абсолютной войны, у которого нет иного выхода, кроме как самоубийства самого Государства. «Запуск до сих пор неизвестного материального процесса без ограничений и без цели. <…> Раз начатый, его механизм не может привести к миру, ибо косвенная стратегия эффективно устанавливает господствующую власть вне обычных категорий пространства и времени. <…> Именно в ужасе каждодневной жизни и собственного окружения Гитлер найдет, в конце концов, самое верное средство управления, узаконивание своей политики и военной стратегии; и так до конца, ибо руины, ужасы, преступления и хаос тотальной войны — вместо того, чтобы уничтожить омерзительную природу его власти, — нормально будут делать лишь одно: увеличивать ее масштабы. Телеграмма 71: Если война проиграна, допустимо, чтобы погибла нация. Здесь Гитлер решает объединить свои усилия с усилиями врагов, дабы завершить уничтожение собственного народа, разрушая последние оставшиеся ресурсы его системы жизнеобеспечения (питьевая вода, горючее, продовольствие и т. д.), — вот нормальное завершение».[276] Именно такое превращение линии ускользания в линию разрушения оживляло все молекулярные очаги фашизма и заставляло их взаимодействовать в машине войны, а не резонировать в аппарате Государства. Машина войны, целью которой была только война и которая, скорее, готова уничтожить собственных слуг, чем остановить разрушение. Все опасности других линий бледнеют по сравнению с этой опасностью.

10. 1730 — Становление-интенсивностью, становление-животным, становление-невоспринимаемым…

Воспоминания зрителя. — Я вспоминаю замечательный фильм «Уиллард» (1972, Даниэл Манн). Возможно, серии «В» и совсем непопулярный, ибо герои — крысы. Конечно же, воспоминания не точны. Я лишь вкратце расскажу саму историю. Уиллард с деспотичной матерью живет в старом семейном доме. Тягостная эдипова атмосфера. Мать поручает Уилларду уничтожить логово крыс. Он спасает одну из них (может, двух или несколько). После грубой перебранки мать, «напоминающая» собаку, умирает. Уиллард рискует потерять дом, на который положил глаз какой-то деляга. Уиллард дружит с крысиным вожаком, которого спас, — Беном, — причем последний наделен необычайным интеллектом. К тому же тут есть и белая крыса-самка — подружка Бена. Возвращаясь с работы, Уиллард все время проводит с ними. Крысы размножаются. Уиллард приводит крысиную стаю, руководимую Беном, в дом деляги, погибающего затем в ужасных муках. Но Уиллард по ошибке заманивает двух своих крыс-любимцев в кабинет, и все заканчивается тем, что белую крысу убивает прислуга. Бен удирает, на прощанье одаривая Уилларда долгим злобным взглядом. На какое-то время в судьбе Уилларда — в процессе его становления крысой — наступает пауза. Он прилагает все силы, чтобы остаться с людьми. Он даже отвечает на знаки внимания девушки из офиса, которая, правда, очень «похожа» на крысу, но лишь похожа. Однажды он приглашает ее в гости, все готово для помолвки, для ре-эдипизации, и тут вдруг появляется полный ненависти Бен. Уиллард хочет прогнать крысу, в итоге же убегает гостья. А потом Бен увлекает Уилларда в подвал, где его поджидают полчища крыс, чтобы разорвать на куски. Все это напоминает сказку; и тут нет ничего, что могло бы взволновать.

И здесь есть все: становление-животным, которое не довольствуется тем, чтобы осуществляться через сходство, и для которого, наоборот, сходство предстает как некое препятствие или остановка; становление-молекулой, связанное с размножением крыс, со стаей, подрывающей великое молярное могущество семьи, профессии и супружества; зловещий выбор, ибо в стае присутствует «любимец», с которым заключается некое соглашение об альянсе, ужасный договор; институт сборки, машина войны или преступная машина, способная дойти до саморазрушения; циркуляция безличных аффектов, альтернативный поток, опрокидывающий как означающие проекты, так и субъективные ощущения, и конституирующий нечеловеческую сексуальность; непреодолимая детерриторизация, заранее аннулирующая любые попытки эдиповой, супружеской или профессиональной ретерриторизации (существуют ли эдиповы животные, с которыми мы можем «разыгрывать Эдипа», создавать семью, моего песика, моего котеночка, а потом уж и других животных, наперекор всему втягивающих нас в неодолимое становление? Или вот другая гипотеза: может ли одно и то же животное, смотря по ситуации, браться в двух противоположных функциях или движениях?)

Поделиться с друзьями: