Комната мести
Шрифт:
Веру выволокли из храма, а служба продолжалась своим чередом, будто ничего не случилось. Мы вернулись в алтарь, свет погас, на клиросе монотонно бубнили положенные каноны. Братия окружила меня, успокаивала, выражала сочувствие. Я отшучивался, что-то молол о сумасшедших бабах, от которых и в монастыре нет спасу, не то что в миру… Я плел пересохшим языком всякую чушь и чувствовал: все, жертва принята небесами. Мой бурный роман с монастырем, в стенах которого я скаредно прятал, теплил собственные инстинкты, фобии и страхи, закончился на театральных подмостках языческой трагедией, древней, вечной, вечно жестокой, до боли правдивой. Неосознанно я сделал шаг обратно в «лежащий во зле мир», которым самовлюбленно брезговал, из которого когда-то трусливо сбежал.
Сразу после службы меня вызвали к отцу-наместнику. Возле настоятельских покоев я увидел милицейский газик и жалкое, зареванное лицо Веры, смотрящее на меня из-за зарешеченного оконца.
— Крайне,
За настоятельским столом сидел суровый краснолицый лейтенант и заполнял протокол. На секунду он оторвался от писанины, взглянул на меня пристальным уничижающим взглядом, зевнул, не прикрыв рукой рот, и спросил:
— Вы состояли в сексуальной связи с этой гражданкой?
— Не-е-ет, — заикаясь, выдавил я, — она меня преследовала, угрожала, я участковому писал…
— Садись, — сухо сказал отец-настоятель, — и пиши заявление, чтобы ее определили в псих-диспансер. Все пиши: как домогалась, как угрожала убить, если ты не нарушишь с ней обет целомудрия — короче, все пиши, не стесняйся, монастырю скандалы не нужны. Уже Высокопреосвященнейший звонил, ругался на меня.
Кое-как деревянной рукой я накарябал заявление, и меня отпустили. Придя в келью, я обнаружил, что заветная бутылка водки пуста. Я рухнул на кровать и промаялся бессонницей до утра. Невыносимо гадкое чувство, как будто я подписал Вере смертный приговор, не давало мне сомкнуть глаз. Утром, как только колокол ударил к ранней литургии, я побежал в милицию забирать свое заявление.
— Поздно, гражданин монах, — с издевкой сказал мне дежурный милиционер. — Уголовное дело уже заведено, раньше надо было думать.
— И как вы поступили? — спросил Жоан.
— Никак. Смирился.
В этот момент очнулась Эшли. Она села, потерла глаза ладонями.
— О чем вы здесь треплетесь?
— Вспоминаем прошлое, — ответил француз, — что еще делать в темной комнате?
— Что делать? Ха-ха! — зло усмехнулась Эшли. — Уж, конечно, дрочить мозги, а не думать, как нам отсюда выбраться, пока не запустили газ!
— Кстати, — обратился Жоан к девушке, — извините за мою бестактность, но что заставило вас, такую юную, такую не по годам разумную, пойти на преступление? Я понимаю: побои, издевательства, ханжество, но ведь вы могли сбежать из дому, как другие подростки, пожаловаться в ваши супергуманные социальные службы, в полицию, наконец.
— Я так и сделала, — равнодушно ответила Эшли, — но полицейский оказался членом той баптистской церкви, куда шлялись мои предки. Он сказал, что я — выродок, неблагодарная дрянь, и передал меня матери, которая так избила меня, что я писала кровью.
— А отец? Разве он не пытался защищать тебя? — спросил я
— Мой отец, — процедила Эшли, — был грязным отстойным извращенцем. В его присутствии я должна была ходить по дому в гольфах и очень коротеньком платьице. Так ему нравилось. Он вообще любил полазить по «бойлаверским» сайтам. Сколько я ни пыталась сбежать из дому, все люди, у которых я просила помощи, так или иначе знали моих родителей: то они встречались с ними в Сакраменто на съезде баптистской молодежи, то в госпитале для ветеранов ближневосточных конфликтов. Люди называли их ангелами, святыми, а меня — наказанием, сатанинской сранью или просто больной. Однажды идя из школы, я увидела девушку, всю в черном. Черные ногти, черные тени под глазами, черные волосы. Я спросила, кто она, и девушка мне ответила, что она поклоняется дьяволу. Я стала умолять ее позволить мне посмотреть на это.
— И что? Вы стали сатанисткой? — с наигранной, немного ироничной серьезностью спросил Жоан.
— Нет, все это было наивно, глупо и смешно. Они собирались ночью на кладбище, врубали на полную катушку отстойный «Блэксабат», напивались водкой, смешанной с кровью, а затем трахались кто с кем попало. Бред. Я хотела большего. Власти. Силы. Армагеддона.
— Ну, и как? Вы нашли то, что искали?
— Да. В музыкальном магазине я познакомилась с человеком, он был выходцем откуда-то из Африки.
— Ох, эта Африка, — покачал головой Жоан, — у каждого человека она бывает в той или иной форме. Наверно, истоки нашей цивилизации все-таки не из Индии, а оттуда…
— В раннем детстве я тоже очень боялся Африку, — добавил я — Родители часто читали мне стихи одного советского поэта Маршака, про детей, сбежавших в Африку, и разбойника, который любил мальчиков и девочек, точнее — любил их есть. А еще родители говорили мне, что если я не буду слушаться, то меня заберет коричневая женщина. Я прятался под кровать и плакал.
— А у нас в доме, — сказал Жоан, — была страшная африканская маска какого-то божества. Отец привез ее из Кении как сувенир. Мама называла ее «чертовой рожей» и порывалась выбросить, но отец запрещал. Лично мне маска нравилась, я вообще с детства любил предметы черного цвета. Особенно мне нравилось ходить ночью в нашу родовую часовню, в ней я чувствовал
связь со своими предками. Здесь их крестили, венчали, здесь они каялись в своих грехах, что-то вымаливали, клялись, на что-то надеялись, здесь же их отпевали. Однажды я пошел в часовню и столкнулся там с Джакомо. Я знал, что к моей набожной матери должен приехать кардинал. Тогда мы еще не были знакомы. Помню как сейчас, Джакомо коснулся холодными пальцами моего подбородка и сказал: «Виконтесса была права, ты действительно очень красивый мальчик, будто из прошлого, маленький Дионис». Так мы познакомились. Мне было двенадцать. Мать радовалась моей привязанности к кардиналу. Во-первых, она считала его святым, во-вторых, она мечтала, чтобы я посвятил себя Господу, стал священником. В роду де Розеев были одни профессиональные развратники и политики, а священников не было. В тот день, когда мама умерла, мы были на нашей яхте в Греции. На вечерний коктейль к нам заглянул неаполитанский принц, хорошо знавший Джакомо. Мы весело провели время, а когда принц прощался с нами, он наклонился, чтобы поцеловать руку матери и «вот незадача»!.. Громко испустил газы. Мои родственники остолбенели, только я начал хохотать. Мать меня наказала и тем же вечером в эпилептическом припадке упала в море. Когда ее достали со спрутом на голове, я думал, что сойду с ума, я бился в истерике, все громил. Джакомо спас меня.Нет, он мне не рассказывал, как моей бедной матери сейчас хорошо в раю, и как она в сонме жен-мироносиц и покаявшихся блудниц славословит Творца. Он просто обнял меня крепко, по-отечески и прошептал: «Не плачь, не держись за прошлое, все только начинается. Тебя ждет удивительная жизнь». О религии, как ни странно, мы с кардиналом говорили мало. Джакомо был простого происхождения, но в нем не было ни вычурности, ни манерности, ни вящей аскетичности, которые свойственны людям незнатным, но достигшим успеха. Если бы он жил в древнем Риме, то непременно был бы императором, таким, как Антоний, скромным, сдержанным, безгранично мудрым. Джакомо происходил из апулийской крестьянской семьи, занимающейся выращиванием оливок. Его мать неаполитанка и отец бриндизец воспитали сына в атмосфере любви и какого-то неугасающего, как огонь Весты, чувственного напряжения, которое при этом было духовным, наполненным, я бы сказал, «язычески-античным», достойным эпиграмм. Джакомо рассказывал, что родители, несмотря на простоту быта и относительную бедность, никогда ни в чем не винили друг друга, не срывались на скандалы и бытовые дрязги. Даже при сыне они постоянно обнимали и целовали друг друга. Родители кардинала были добрыми католиками по поведению, но по духу исповедовали политеизм. Отец любил свои оливковые деревья, как детей, он подолгу разговаривал с ними, нежно гладил их старые узловатые ветви, а собранные оливки прижимал к лицу, отдавая им часть своего тепла. Отец верил в Бога как в оплодотворяющую всё живое дионисийскую хтоническую силу. Формально соблюдая католические посты и праздники, он никогда не вникал в сущность религиозной догматики, считая ее мешком соли, взваленном на израненные плечи Бога. «Бог всегда должен что-то тащить за человека, — говорил он, — если не его крест, то его соль» Однажды, услышав о празднике гиацинтов, которым чествовали в древние времена Аполлона, родители кардинала стали высаживать их у корней своих оливок. Говорили, что масло, производимое семьей Аспринио, являлось лучшим не только в Апулии, но и на всем юге. Джакомо воспитывали патриотом «великой Италии». Его отец уважал Муссолини, особенно за то, что диктатор построил в бедных южных городах, таких, как Бари, великолепные тяжеловесные набережные, где простой народ мог гулять и отмечать праздники. Отец рассказывал Джакомо, что жена Муссолини за всю жизнь имела три выходных платья, и то все черные. Она работала обычной швеей и когда куда-то ехала с мужем, непременно везла с собой их «хлеб» — старенькую швейную машинку, когда-то купленную с рук. «Злые газетчики много орали о несметных богатствах Дуче, — говорил он, — но после его казни ничего не нашли, никаких банковских счетов, сбережений, собственности. Когда мертвого Дуче повесили вниз головой, из его карманов высыпались лишь медные сантимы…» Джакомо сам сформировал себя. Он рано научился читать и писать, но чувство вкуса было его врожденным качеством.
До мозга и костей кардинал был эстетом. Он не просто пил жизнь, как вино, он сам был хрустальным декантером, в котором вино жизни приобретало все новые и новые оттенки. Как чародейка Церера, Джакомо щедро угощал своим напитком, а потом говорил, смеясь: «Иди, глупец, валяйся в свиньей закуте». И ты послушно шел и превращался в свинью или того, кого он пожелает.
— О! да вы, как я посмотрю, гомосексуалист! — с кривой усмешкой на губах воскликнула Эшли.
— Я избегаю всяких определений и формулировок, — ни чуточки не обидевшись на неадекватность Эшли, ответил Жоан — Все стремления облечь сексуальную сущность человека в какую-либо форму для меня противны, навязаны архаичной моралью, где зло всегда с рогами и хвостом, а добро с золотыми буклями вокруг пухленькой ангельской мордашки.