Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Королевская аллея
Шрифт:

— «Нирштайнер»? — повторил с вопросительной интонацией Колеблющийся, которого вообще-то никто за этот стол не приглашал.

Фрау Инга безропотно сделала пометку в блокноте.

— Одну бутылку. Нет, две — если эти господа не откажутся выпить со мной.

Винные погреба в доме Томаса Манна, похоже, укомплектованы обильно.

— Вот я сижу здесь. И это для меня крайне болезненно. (Судя по пленочке пота, покрывающей его лоб, и по беспокойно двигающимся пальцам, такое признание заслуживает доверия.) Я сперва колебался: должен ли последовать за вами, как уличный вор. Оказалось, что вас нетрудно удерживать в поле зрения. (Это, несомненно, заслуга экзотичного Анвара.) Прежде чем вы заключите союз с моей сестрой, я должен с вами поговорить. Я также долго сомневался, следует ли мне вообще приезжать сюда. На Боденском озере, в моем маленьком прибежище — гостинице «У короны»{277}, — я чувствую себя вполне уютно: там у меня есть покой, необходимый для работы, и расходящиеся от дома тропы, по которым можно гулять. В Цюрихе, в добавление к этому, у меня имеются только маленькие апартаменты. Я ведь все равно половину года провожу

в Калифорнии, где занимаюсь преподаванием. В Клермонте, в одном из колледжей{278}. (Значит, как ни удивительно, в его жизни — несмотря на преследования со стороны злого духа — что-то все же повернулось к лучшему.) Но студенты с каждым годом приходят все более глупые, и мне нужно решать, хочу ли я стать американцем, или — снова сделаться европейцем. Такого рода выбор всегда жесток. В США сейчас каждого, кто хоть однажды выступал против американского империализма — например, против его политики в Корее — или вообще критически мыслит, подозревают в том, что он будто бы хочет упразднить частную собственность и ввести коммунизм. Но ведь и Европа — разгромлена, разодрана в клочья, тесна, зависима от Москвы и Вашингтона; ее душа измучена борьбой и ненавистью. Потому-то человек моего склада и колеблется, остаться ли ему у побережья Тихого океана или на Боденском озере. Колеблется, медлит, не знает, что лучше для него самого, для других людей… Может, это вообще самая современная позиция.

Сделав такое признание, сын Томаса Манна, похоже, ощутил свой триумф и в этом задымленном помещении, в самом деле, на мгновение принял гордую позу римского императора.

— Zauberer und Zauderer, Колдун и Шатун. Гениально! Может, моя гениальность еще даст о себе знать. Когда дорога передо мною будет свободна.

Причины и смысл этого словесного фейерверка, так ярко вспыхнувшего перед ними, для понимания двух друзей, приехавших из Азии, были не доступны.

— У меня есть кое-что для вас, и я нуждаюсь в вашей помощи.

— Ваше здоровье! — примирительно сказал Клаус, и двое друзей подняли пивные стаканы, а Инга тем временем принесла бокалы и вторую бутылку вина. Анвар сидел, погруженный в транс, но, в силу особенностей его происхождения, это муссонное состояние не было ему вовсе чуждым. Клаус, по правде говоря, тоже ничего определенного ответить не мог. Мысль, что любое раскачивание между альтернативами и есть самое современное, up to date [65] , нравилась ему, казалась не нуждающейся в доказательствах. Прежде человек всегда должен был точно знать, к чему его влечет, в чем состоит благо, что ему следует думать и как себя вести; теперь же, в соответствии с тезисом Голо Манна, человек вправе оставаться расщепленным, неуверенным, либеральным по отношению к себе и к окружающим, он может занять выжидательную позицию и не притворяться, будто так уж уверен в собственной правоте, — это интересно. Власть колеблющихся — она лишена харизмы, но от нее хоть не будет большого зла. Кто сказал, что человеку пристало всегда проявлять себя в категоричных и резких формах, если уже восприятие впечатлений, само по себе, может стать полноценным видом деятельности! Вероятно, и ревность смягчится, если человек поймет все обстоятельства, подпитывающие ее. Осознание собственных ошибок, а также догадка, что и ревность, как таковая, не есть нечто неизменное, преобразят ее — посредством многих последующих ощущений — в более широкий спектр чувств. Ненависть тоже можно релятивизировать. Можно ли? И любовь — тоже? Колебаться до изнеможения: это, во всяком случае, поможет не совершать — поспешно и сгоряча — поступки, которые потом окажутся неправильными. Не убивать, не терять себя, не становиться фанатиком. В бесконечном взвешивании последствий заключается какое-то тусклое благо. Бытие на грани развоплощения. Красиво. Это, стало быть, и есть самое современное.

65

Соответствующее новейшим требованиям (англ.).

Шум в главном помещении пивной стих. Клаус заметил на стене дорожный указатель: «К кегельбану».

— Вы должны простить мне мое вторжение.

— Оно было своего рода премьерой. Охотно.

— Я хочу перейти к сути.

— Пожалуйста.

— Что, вообще-то, не просто и не должно быть просто. Мемме, мой злой дух, сделала меня Шатуном. Но существует ли человек, чья жизнь бесполезна и совершенно бесплодна? Хочу я сказать. Я предполагаю, что вы мне поможете. Я прихватил всё с собой.

Голо Манн погладил папку, лежащую у него на коленях, о которой давно уже никто не вспоминал. Именно в этот момент Анвар как бы случайно глянул в щель наклоненной оконной рамы: не маячит ли снаружи, после лица мальчика, теперь еще и хвостатый берет Бертрама.

— С вами я вправе быть откровенным.

Клаус состроил любезную, как он полагал, мину.

— В такой семье, как наша, каждый должен сделать себе имя. Все равно, каким образом. Посредством гениальных выходок или злодеяний. Немыслимо — быть сыном Томаса Манна и, после окончания профессионального училища, работать на газовом заводе. В таком случае этому сыну, по крайней мере, пришлось бы сменить имя. Любой из сыновей Моцарта, доведись ему стать полотером в венском Хофбурге{279}, тоже считал бы, что потерпел в жизни полный крах. Дух нашего дома, каким бы бешеным или порочным он порой ни казался, обязывал к масштабным мыслям, к знанию самых волнующих достижений человечества. Ни один завтрак не обходился без того, чтобы в комнате, наподобие девиза, не витала шопенгауэровская фраза — Мир как воля и представление, — которая помогала начинать день со стоической приверженности судьбе, доброжелательно передавать друг другу масло и с формальным совершенством намазывать его на булочки. Зигфрид-идиллия{280}

как бы сама собой выплеталась под лампами и в осенние дни внушала всем членам семьи просветленное чувство, что всё здесь внизу — зарождение, самоотверженность и отцветание. Куплеты Эрики… в них звучала бодрая радость жизни; в первых прозаических сочинениях Клауса, чьим добровольным слугой я стал, проявлялась горячая эмоциональность: «Я, черный лебедь, расправил могучие крылья и поднялся над моей землей…»

Этот дом, с его гостями, я бы назвал целостным космосом. Там могли открыть и обсудить любую страницу в книге человеческой истории, и вряд ли нашлось бы какое-то событие, от которого они хоть на мгновение утратили бы дар речи. Из-за славы Колдуна, особенно после получения им Нобелевской премии, каждая его мысль и каждый душевный порыв выплескивались за собственные пределы: казалось, они предназначены для обнародования в газетах Республики и неизбежно привлекут внимание современников. Вход в его рабочий кабинет представлял собой обыкновенную деревянную дверь, но одновременно это были врата в святая святых, где оживали фараоны и бог ханаанеян и где тщательно обосновывалась необходимость перехода от авторитарного государства к демократии: Республика — как будто она не может быть более родной родиной, чем какой-нибудь сверкающий, громыхающий, размахивающий флагами Рейх!{281}

— Я себе представляюсь совсем маленьким человеком, но мне тоже довелось побывать в этой комнате.

— Я знаю. И в той же речи, перед сотнями людей, которых он хотел предостеречь от диктатуры, он, сверх того, мужественно огласил свое кредо, словно заклиная беречь драгоценную хрупкость: В мире существует только один храм: человеческое тело. Нет ничего более священного, нежели этот возвышенный образ. Склоняться перед человеком — значит почитать божественное откровение, ставшее плотью. Ты прикасаешься к небу, когда дотрагиваешься до человеческого тела.

— Я никакого кредо не имею.

— Клаус Хойзер! — вырвалось у Голо Манна, без связи с предыдущим. — От Эрики вы, наверное, уже слышали, что являетесь Иосифом в Египте и еще Феликсом Крулем. Да, такой тенью, частью вдохновения, усилением порожденного фантазией образа вы и в самом деле могли быть. Наверное, вами восхищались уже сотни тысяч, миллионы людей. И я не вправе вас разочаровывать. Но в Залемском интернате я обрел друга (нас связывали мучительные, построенные на воздержании отношения) по имени Хулио Кохерталер, наполовину испанца, которого мы называли Поло{282}. Так вот, отец, когда писал роман об Иосифе, просил у меня его фотографии. Так что вы двое, возможно, разделяете эту славу: быть избранным для того, чтобы оказаться спасенным из колодца в пустыне, стать предметом вожделения жены Потифара, сделаться советником фараона и любимцем самого Господа.

— Ну знаете, сегодня утром я еще не был даже Феликсом Крулем. Зато вы — определенно Кусачик.

— Не будем ссориться (Голо Манн проглотил обиду), я в вас нуждаюсь.

Два или три посетителя, у которых иссякли темы для разговора, вроде, были бы не прочь прислушаться к их беседе, но отказались от этого намерения, потому что находились, все-таки, не в театре.

— У меня сейчас, вероятно, снова началась полоса невезения, — признался Голо Манн; но впечатление складывалось такое, что он вновь вполне овладел собой. Он опустил голову и переплел пальцы, украшенные красивым кольцом. Его проницательные глаза сверкнули:

— Коротко и откровенно. Мемме омрачила мне многие годы. Это из-за нее мои волосы росли как-то вкривь и вкось, из-за нее я, когда простужался, сипел и исходил слизью, а когда я однажды нарвал маргариток для мамы, та приняла букет без всякой радости. Матушка, собственно, хотела, чтобы я держался от нее подальше. Я наблюдал за отцом: как он отворачивается от меня и гладит собаку. Я наблюдал за всеми. Я хотел изучить их коварство и быть готовым к нападкам на меня. Удивительно: в детстве я, когда спускался по лестнице, часто спотыкался и падал. Эри не обращала на меня, малыша, никакого внимания — просто пробегала мимо. А вот для Эйсси я{283} охотно приносил с кухни кусок пирога, потому что он был элегантным братом и иногда даже гладил меня по голове. В школе, опять-таки из-за Мемме, я дрожал и заикался. Меня, как и прочий наш выводок, который, в силу особенностей домашнего воспитания, плохо поддавался обычной муштре, послали в интернат. В замок на берегу озера{284}. Клауса — из-за его миловидности и определенных, рано проявившихся склонностей — туда не взяли, ему пришлось довольствоваться Оденвальдской школой.

— Очень серьезное заведение. Меня тоже чуть не послали туда. Я мог бы подружиться с вашим братом, — раздумчиво произнес Хойзер.

— Готов в это поверить. Так вот: Мемме на какое-то время забылась сном. В Залеме я буквально воспрянул. Определенный надзор за учениками и строгий распорядок пошли мне на пользу: вместе с другими мальчиками я усердно учился, мы много гуляли по полям, занятия борьбой тоже закаляли нас. Мы представляли собой некое подобие спартанской республики, в которой царил принцип надежности. Но и какие-то причуды нам позволялись: спать с двумя подушками, например; и, конечно, декламировать «Корнета» Рильке: В седле, в седле, в седле — несемся вскачь сквозь день, сквозь ночь, сквозь день{285}. Я там обрел друзей, которых, как и меня, выгнали из дому, и дебатировал с ними, прохаживаясь по коридорам. Впрочем, нам не позволялось, даже во время прогулок, хотя бы только соприкоснуться плечами, и всякое «обжимание», как это называл директор, само собой, было запрещено. А между тем, — тут Голо Манн дотронулся до носа, самой заметной части отцовского наследства, — человеколюбие доктора Хана, нашего знаменитого педагога{286}, основывалось главным образом на любви к юношам. Хан, должно быть, сильно страдал.

Поделиться с друзьями: