Крест в круге
Шрифт:
Владимир Ильич обвел взглядом комнату, наслаждаясь произведенным эффектом.
– Ну и, наконец, последнее… – сказал он, садясь на свой стул и вытирая платком мокрый лоб. – Закономерный финал, способный удивить всякого, но не меня, потому что я – специалист в своем деле и способен предугадывать подобные поступки. Прошу вас, Олег Маратович, сообщите коллегам о вчерашнем происшествии.
Абдуразаков нехотя поднялся со своего места. Он бросил виноватый взгляд на грузную фигуру у окна, провел ладонями по щекам и нахмурился:
– Действительно, происшествие скверное… Пренеприятное. Из ряда вон, так сказать… Словом, сегодня утром со мной беседовал специальный уполномоченный сотрудник, – директор устремил глаза в потолок, – Кузнецов Иннокентий Петрович. Он сообщил, что вчера вечером им был задержан наш воспитанник Григорьев Борис.
Абдуразаков перевел дух и опять бросил тревожный взгляд на Циклопа.
– Да, – продолжил он, – был задержан! При попытке вынести из специального архивного фонда… м-м-м… ценный экспонат.
– Да какой там экспонат! – не выдержал Циклоп. – Ржавый ножичек для бумаг!
Рыжий оживленно поднял брови:
– Вам было известно об этом?
– Да, – с вызовом ответил Циклоп. – Я вчера лично беседовал с Иннокентием Петровичем. С товарищем Кузнецовым. Он сказал, что…
– Что ваш воспитанник – вор, не так ли? – Рыжий не скрывал своего злорадства.
– Нет, напротив. Он сказал, что…
– Позвольте, – Владимир Ильич вдруг резко поднялся со стула, – а что вообще понадобилось
Циклоп моргал единственным глазом.
– Это очень важный вопрос. – Голос рыжего неожиданно стал ползти по октаве вверх. – Может быть, самый важный из всех прочих. Что понадобилось ребенку в специальном архиве и как он туда пробрался?
Рыжий человечек буквально буравил взглядом беспомощно замолчавшего учителя.
– Проще простого. Архив – это ветхий сарай. Туда и баран заберется. – Абдуразаков сразу же пожалел, что неосторожно ляпнул эту глупость. Желание хоть как-то поддержать заслуженного коллегу и немножко (в меру) заступиться за мальчика, поставило его самого в дурацкое положение.
Но рыжий даже не взглянул в его сторону. Он подошел вплотную к Циклопу.
– Признайтесь мне искренне, как врачу: зачем вашего любимца понесло в специальный архив с документами?
С Циклопом давно так никто не разговаривал. Он растерялся, отпрянул назад, почти упав на подоконник, и пробормотал:
– Я… Я не знаю. Боря однажды попросил меня, чтобы я взял его с собой в архив… Но я отказал ему в этой просьбе.
– А вчера? – не унимался Владимир Ильич. – Вы просто мимо проходили?
Директор почувствовал, что сейчас все закончится совсем худо.
– Николая Давыдовича вызвал товарищ Кузнецов, – поспешно вставил он, разряжая обстановку. – Николай Давыдович – классный руководитель Бориса Григорьева. И его наставник.
– Наставник – это хорошо, – снисходительно кивнул рыжий. – Тогда, может быть, вы повторите за своим учеником слова угрозы Иннокентию Петровичу?
– Угрозы? – растерялся Циклоп.
– Вижу, что уже забыли, – улыбнулся Владимир Ильич и, повернувшись к окружающим, пояснил: – Григорьев пообещал специальному и полномочному сотруднику органов, что тот погибнет от руки учителя литературы! – Он вновь обратился к Циклопу. – Вы, наставник Григорьева, какой предмет преподаете в школе?
Николай Давыдович неожиданно выпрямился во весь свой внушительный рост и прошептал:
– Да как вы смеете?! Вы!
– Ну-ну-ну, – примирительно пробасил рыжий. – Я же просто ставлю диагноз. Моя профессия – не разрушать, а помогать. И предупреждать возможные последствия.
И он спокойно сел на место.
Директор понял, что нужно поскорее заканчивать собрание.
– Товарищи, – скороговоркой произнес он, – изложенные факты на самом деле не могут не вызывать беспокойства. Нам надо решить…
И они решили. За последующие пять минут они решили судьбу Бори Григорьева на ближайшие пять лет.
Новый интернат, в который перевели Бориса, походил скорее на тюрьму. Не хватало только решеток на окнах. Здесь все было по часам, и грозное слово «дисциплина», к которому Боря уже привык в детдоме и в прежней заводской школе, сейчас обрело новый, пугающий смысл.
С самого утра в убого обставленную комнату общежития, рассчитанную на четырех человек, приходила группа хмурых людей во главе с рыжим Владимиром Ильичом. Они коротко беседовали с каждым воспитанником. Лаконичные вопросы, которыми визитеры сыпали, как сухой гречкой, не отличались разнообразием.
– Ну, как дела, Исламов? Покажи нам, чем ты сегодня набил карманы.
– Как успехи, Григорьев? Дописал свой роман?
– Румянцев! Отлично выглядишь. Ты прочитал в словаре, что такое «кастрация»? Веди себя хорошо – береги пипку…
– Таратута! Выучил географию? Сегодня, специально для тебя, два урока подряд!
Пришедшие вытряхивали содержимое тумбочек, переворачивали матрацы, брезгливо прощупывали одежду своих подопечных и неторопливо переходили в следующую комнату, где ритуал повторялся.
После утренней уборки помещений и невкусного завтрака, состоящего из липкой овсянки или комковатого омлета из яичного порошка, детей строем вели на занятия.
Школа размещалась в том же здании, что и общежитие, только в другом крыле. По коридорам, анфиладами соединяющим корпуса, шли молча, взявшись за руки по двое или по трое.
На обед давали суп, обжигающий глотку. Повара, не скупясь, сыпали в котлы красный перец, чтобы похлебка раньше времени не испортилась от жары. На второе полагался разваренный, плохо очищенный картофель с салом или жареной скумбрией и хлеб с подтаявшей шайбой сливочного масла. Директор интерната нередко журил завхоза и старшего повара за то, что масло по вкусу напоминает маргарин.
После обеда воспитанников выгоняли на часовую прогулку во двор интерната. Дети бесцельно слонялись по маленькому асфальтированному пятачку, отгороженному от внешнего мира высоченным забором. Они кучковались небольшими группами, зубоскалили, покуривали в кулак или, развалившись на неудобных, но прочных скамейках, лениво жмурились, подставляя солнечным лучам серые лица. У ребят постарше в обмен на незначительные услуги можно было попросить насвай [9] . Порошкообразную дрянь уносили в ладошках подальше, в другой конец двора, там сыпали под язык, держали несколько минут, а потом смачно сплевывали на асфальт. После прогулки все пространство за домом оказывалось замаранным безобразными коричневыми плевками.
Время индивидуальных занятий было пыткой для интернатовцев. Детей по одному или по двое заводили в холодные, светлые комнаты, где их ждали усталые, раздраженные взрослые. Воспитанников осматривали и ощупывали, а потом усаживали на стул для продолжительных, непонятных и утомительных бесед.
За два часа до ужина в длиннющем коридоре общежития проходил развод. Детям назначали посильную работу, о выполнении которой необходимо было доложить в срок. Интернатовцы разбредались по корпусам: мыли лестницы, красили оконные рамы и дверные косяки, разгружали машину с продуктами, чистили картошку на кухне, сажали или подстригали кустарники во дворе, мастерили инвентарь для учебных комнат.
После ужина, завершающегося сухарями и жидким киселем, и до вечерней поверки детям надлежало привести в порядок свой внешний вид. Воспитанники толпились в бытовке, клянчили друг у друга нитки и подворотнички, дрались из-за очереди к умывальникам, в которых стирали носки, и мазали жирным слоем ваксу на видавшие виды ботинки.
После вечерней переклички дети разбредались по комнатам, спеша разобрать постель и раздеться до того, как погаснет свет и в коридоре вспыхнет тоскливым голубым светом лампа дежурного освещения. С этого момента любое хождение и любой звук в спальном корпусе приравнивались к злостному нарушению дисциплины и карались дежурным воспитателем незамедлительно. В интернате редко наказывали нарядами на дополнительные работы. Педагоги чаще пользовали простой и эффективный прием: короткий удар кулаком в межреберье на уровне сгиба локтей.В первый же вечер, сразу после отбоя, Борис лежал в постели, устремив тоскливый, невидящий взор в потолок, когда услышал шорох в темноте, а вслед за ним – чье-то нетерпеливое дыхание возле своей подушки.
– Эй, новенький! – услышал он над самым ухом пронзительный шепот. – Вставай!
Борис откинул одеяло и сел на кровати, стараясь понять, в чем дело. Перед ним на корточках сидел Паша Румянцев – мальчик лет четырнадцати, с короткой верхней губой, оттопыренными ушами и давно немытым ежиком рыжеватых волос. Он тяжело дышал, время от времени оглядываясь по сторонам, будто опасаясь быть обнаруженным кем-то в этой полупрозрачной, дрожащей темноте.
– Снимай трусы! – срывающимся
шепотом приказал он.– Зачем? – Борис на всякий случай отодвинулся на кровати и впился увечной ладошкой в холодную железную спинку.
Вместо ответа Румянцев опять огляделся и быстрым, коротким движением ударил Бориса кулаком между ног. Тот вскрикнул и, согнувшись, стал сползать на пол, все еще цепляясь за спинку кровати.
– Ты глухой? – шипел Румянцев, переминаясь на корточках. – Вставай и снимай трусы!
Содрогаясь от боли и унижения, Борис медленно выпрямился и, закусив прыгающую губу, потянул рукой трусы вниз. Они криво съехали с одного бока, обнажая половину лобка. Румянцев нетерпеливо сдернул их до самого пола. На секунду он застыл в неподвижности, словно соображая, что делать дальше, а потом медленно и аккуратно принялся ощупывать гениталии своего нового соседа. Борис в отчаянии отвернулся и страдальчески зажмурил глаза. Холодные пальцы хозяйничали у него в паху, и он едва сдерживал себя, чтобы не закричать от ужаса и стыда. Он слышал, как Румянцев облизывает губы и тяжело дышит.
– Теперь ты! – Бесцеремонный сосед выпрямился во весь рост, и Борис увидел, как зловеще оттопыриваются у него трусы.
– Я не хочу.
– Чего-чего?
– Я не хочу! – Боря отпрянул и сел на кровать.
Сосед подошел к нему вплотную и уже оголил свой набухший, отвратительный член, как вдруг ночную тишину прорезал ледяной голос:
– Румянцев! Иди-ка сюда, ублюдок!
Пашка вздрогнул, присел от страха и, натягивая приспущенные трусы, затравленно оглянулся. В комнату шаркающей походкой вошел дежурный воспитатель – коренастый мужчина лет сорока с гладкой, как финик, головой, наглухо вбитой в плечи по самый подбородок. Он ловко ухватил запаниковавшего Румянцева за майку и, притянув к себе, проорал в самое ухо:
– Тебя предупреждали, что кастрируют? Я спрашиваю: тебе говорили, что оттяпают твою кочерыжку?
Румянцев дрожал, с ужасом вцепившись в руку воспитателя. Тот неожиданно отпустил майку и в то же мгновение другой рукой гулко ударил своего подопечного в грудь. Румянцев повалился на пол, жалобно поскуливая. Не обращая на него внимания, мужчина подошел к кровати, на которой испуганно жался к стене Борис.
– Писатель! – тоном, исключающим надежду на сочувствие и защиту, произнес дежурный. – Тебе, придурку, говорили, что после отбоя никаких движений?
Борис молчал, теребя одеяло. Воспитатель, несильно замахнувшись, хлестко ударил его ладонью по уху:
– Спать, дефективный!
Разобравшись таким образом с нарушителями дисциплины, мужчина двинулся к выходу. На пороге он обернулся и лениво предупредил:
– В следующий раз убью обоих!Из всех своих соседей по комнате Борис сдружился только с молчаливым и серьезным Игорем Таратутой. Они были ровесниками. Но ребят сближало не только это. Борис чувствовал что-то знакомое и даже родное в печальных, умных глазах мальчика, в его внушительном немногословии, выразительных жестах. Даже внешне иногда проскальзывало удивительное сходство. Такие же темные волосы, подчеркивающие почти аристократическую бледность лица; тонкие, правильные черты; такой же строгий нос и бесцветные губы. Только глаза у Таратуты были другими. Глубоко посаженные, карие – они не встречали окружающий мир, а поглощали, топили его в тяжелой недосказанности или тревоге. Но по большому счету, если бы Боре сообщили, что у него и у Игоря одни родители, – он бы не удивился. Впрочем, в отличие от Бориса своих родителей Таратута знал. Он никогда не рассказывал, почему оказался в интернате, избегал разговоров про «красивых и ласковых» матерей, не участвовал в коллективных фантазиях на тему «мой отец – герой». Лишь однажды он обронил случайно, словно стряхивая с себя брызги от струи докучливых и однообразных вопросов:
– Мои родители живы.
Однажды Бориса с Таратутой отправили в наряд по кухне. Они сидели рядышком на шаткой и грязной низенькой скамейке, молча соскабливали кожуру с кургузых черных картофелин и швыряли скользкие шарики в огромную кастрюлю с водой. Картошка то и дело норовила скользнуть по краю кастрюли, отскочить под плиту или запрыгать по полу.
– Мазила! – простодушно улыбался Игорь. – Смотри, как надо!
И он швырял свою очищенную картофелину. Когда «снаряд» попадал точно в цель и поднимал в кастрюле фонтанчик грязных брызг, мальчишки веселились от души.
– А что ты все время пишешь? – неожиданно спросил Таратута, совершив очередной меткий бросок. – В этой… в тетрадке своей.
– Да так… – неопределенно ответил Борис и опустил глаза. – Истории разные.
– Истории? – переспросил Игорь. – Это интересно, должно быть…
– Очень, – оживился Боря. – Знаешь, некоторые мои рассказы уже опубликованы, но самые интересные и самые важные я пишу в стол .
– Куда? – не понял Таратута.
– Это значит – для себя. Мне иногда кажется, что если бы меня лишили возможности писать, я бы умер…
– Это смысл твоей жизни? – серьезно спросил Игорь.
Боря растерянно и даже застенчиво пожал плечами:
– Не знаю…
Он никогда не задумывался над смыслом жизни. Это было что-то очень большое, серьезное и совсем взрослое, что никак не могло сравниться с его писаниной в клеенчатой тетради.
– Не знаю, – повторил он и вздохнул.
– У меня тоже есть свой смысл жизни, – тихо произнес Таратута и зачем-то пнул ногой гору картофельных очистков. – И цель… И я тоже готов умереть, но достичь ее.
Боря посмотрел на него с любопытством.
– Да? А какая у тебя цель?
Игорь не ответил. Он не спеша потянулся за новой картофелиной, повертел ее, рассеянно отколупывая пальцем прилипшие комки грязи, а потом неожиданно спросил:
– Дашь почитать? Ну эту… твою тетрадку.
На секунду Борис замешкался с ответом. Он в растерянности подбросил на ладони картошку и промямлил, не глядя на друга:
– Понимаешь… Это моя тайна.
– Понимаю, – заверил его Таратута. – Уж кто-кто, а я очень хорошо знаю, что такое тайна.
Боря колебался.
– А ты никому не скажешь?
– Могила! – Игорь красноречиво чиркнул большим пальцем по горлу.
– Ну ладно… – Борис тщательно вытер руки грязным полотенцем, извлек из-за брючного ремня скрученную в трубку тетрадь и протянул ее другу. – Только никому ни слова. Это мой… смысл жизни.
Таратута с интересом взял Борину драгоценность, подержал ее на ладони, будто взвешивая тайну, сокрытую в ней, потом развернул клеенчатый переплет, полистал страницы и с удивлением вернул обратно:
– Это все, что ты написал?
– Для себя, – уточнил Борис.
– А разве этого достаточно, чтобы быть писателем?
Боря убрал тетрадь обратно и пожал плечами:
– Не знаю. Наверное, важно, не сколько написано, а что .
Таратута помолчал, в задумчивости разглядывая свои руки.
– Я тебе тоже, Борян, расскажу свою тайну, – промолвил он почти шепотом. – Побожись, что и ты – могила.
Борис послушно повторил жест, который минуту назад видел в исполнении друга.
– Мне ведьма жизнь сломала! – выпалил Таратута.
– Как? – вырвалось у Бориса. – И тебе тоже?
Он не скрывал своего удивления и страха. «Как мы с ним похожи!»
Игорь задрал голову, словно для того, чтобы вдруг выступившие слезы вкатились обратно, и пояснил, срываясь на фальцет:
– Она лишила меня моих самых близких, самых любимых людей!
«Просто невероятно!»
– Она решила за меня мою судьбу. Решила, что я должен быть несчастлив! Иначе будет несчастным мой близкий человек – мой отец…
Боря слушал, широко раскрыв глаза и не смея пошевелиться.
«Бабушка говорит, что ты будешь таким же несчастным, как она. Ты будешь губить близких и родных людей своими пророчествами».
– Ее звали… Назима? – еле слышно выдавил он из себя.
Таратута будто очнулся от далеких, тяжелых, мучительных воспоминаний. Он мрачно тряхнул головой и принялся скоблить картофелину.
– Нет. У нее… другое имя.