Крокозябры (сборник)
Шрифт:
К нам на дачу приезжает Антонина Ивановна, полная пожилая женщина с растрепанными седыми волосами. Мне объясняют, кто она, но звучит это слишком для меня сложно: вторая жена отца бабушки. С ней внук, Боря, студент мединститута. С удивительным для бдительных взрослых легкомыслием они отправляют меня с Борей гулять в лес, вдвоем. Мы переходим дорогу, опушка, полянка, я все знаю здесь наизусть, опускаюсь на корточки поиграть с моими друзьями лягушками, сажаю одного лягушонка на ладонь, и тут Боря говорит: «Сейчас покажу тебе такое, чего ты никогда не видела». Берет у меня с ладони лягушонка, достает из кармана стальной предмет, говоря, что он называется скальпель, и разрезает лягушонка пополам. «Смотри, это сердце…» — начинает студент, но я уже бегу со всех ног домой, я такого не видела и не хочу видеть никогда. Меня трясет, знобит, рвет. Я прошу бабушку, чтобы фашист, или, как там он — немец, фриц Боря не появлялся у нас больше. И он больше не появлялся.
Мама сидит на своем втором этаже, переводит с чешского пьесу для кукольного театра — «Мичек-Фличек».
В моем детстве есть выражение: «военная тайна». Не в прямом смысле, а в переносном: это то, о чем не говорят вслух, что нельзя назвать своими словами, что жгуче интересно, но не всякому должно стать известно. До меня доносятся обрывки взрослых разговоров. Бабушку обвинили в троцкизме и ревизионизме. Ее исключают из партии. Судя по интонациям взрослых, происходит что-то трагическое. По-моему, вовсе нет. Ко мне иногда прислушиваются. Потом, из маминых писем тех лет, я узнаю, что мама называет меня «пророком» и пересказывает бабушке мои «пророчества». Бабушке делают очередную и, видимо, самую тяжелую из ее одиннадцати онкологических операций. Мама, дед и бабушка очень волнуются за исход. От меня всё тщательно скрывают, бабушка просто «болеет». Я в свои четыре года говорю маме: бабушка придет домой через две недели, из нее вынут клубничку и зашьют, все будет хорошо. Так я что-нибудь говорю, и все успокаиваются. Переживания вокруг бабушкиной партии как-то связаны с ее преподаванием в МГУ и чехами. Фигурирует слово «донос». Кончается тем, что бабушка уходит на пенсию, и в партии ее то ли оставляют, то ли восстанавливают. И еще догоняют и дают ей коробку продуктов из кремлевской столовой и бесплатный проездной. Но главное, что теперь бабушка никуда не уходит, она только со мной, а с чехами продолжает заниматься дома и на даче.
Про марксизм-ленинизм я кое-что знаю. Знаю, где он находится: чуть позади памятника Юрию Долгорукому, слева, если стоять к нему лицом. Дед иногда берет меня туда с собой. Он идет «по делам», а меня оставляет в буфете, где я ем бутерброды с черной икрой, запивая газировкой. Это и есть марксизм-ленинизм. Когда я дорастаю до десяти лет, мы с дедом снова в ИМЭЛе, но там не до бутербродов, все столпились и что-то обсуждают, бурно жестикулируя, я жду. Дед чрезвычайно обеспокоен, по дороге домой он объясняет мне, что произошло страшное: сняли Хрущева. В лифте, когда мы поднимаемся на наш четвертый этаж, добавляет: это трагедия масштаба убийства Кеннеди. Дверь открывает бабушка, дома дед дает волю эмоциям и долго не умолкает. Я, хоть и делаю вид, что чем-то занимаюсь, — вся внимание. Затаив дыхание, подслушиваю. Бабушка молчит. А потом говорит коротко и даже вяло: «Все расстрельные списки по Москве подписывал Хрущев. Он ничем не лучше Сталина, я же с ним работала в МГК, просто время изменилось. И Брежнев этот, даже если захочет, Сталиным не станет». «Азохэнвей, бояре!» — восклицает дедушка. Он часто так говорит, когда не согласен.
На первом курсе МГУ мне нравилось все, кроме истории КПСС. Я многое слышала от бабушки, от дедушкиных коллег и друзей (особенно увлекателен был историк Гефтер), интересовалась, читала, хоть и была настроена критически ко всей этой эпопее. В партийном косноязычии слышались кличи кровожадных племен, восточный лукум и блатная феня. Крыса с кафедры марксизма-ленинизма заставляла зубрить написанное в учебнике и раздражалась от любых с ним расхождений. На экзамене она поставила мне двойку. Меня вызвали на учебно-воспитательную комиссию. Проработали, объяснили то, что ясно было и так: если не одумаюсь, меня выгонят из университета. Я не одумалась, потому что считала, что права, и защищала свою точку зрения. Девчонки, мои соученицы, меня не поддержали: «Думаешь, ты одна такая умная, а мы, дураки, не понимаем, что все это вранье и трескотня? Но таковы правила игры». Зато меня поддержали мои педагоги, Аза Алибековна Тахо-Годи прежде всего, читавшая курс античной литературы. По всем предметам у меня «отлично», а по КПСС — «неуд», в этом было что-то вызывающее. После неудачи с запугиванием ко мне решили применить другую тактику. В коридоре меня настиг завкафедрой марксизма с истфака, которого
я никогда прежде не видела, и стал как бы по-отечески стыдить: «Ай-ай-ай, ваша бабушка, ваш дедушка, а вы…»Меня не выгнали. Мне поставили тройку и заключили со мной соглашение, что я больше не буду ходить на занятия по «этим» дисциплинам, а мне будут автоматически ставить переводные баллы. Меня даже не лишили стипендии, а на втором курсе и вовсе дали повышенную вкупе со свободным посещением, философию марксизма я без проблем сдала на «хорошо» и была уверена, что все рассосалось само собой. Кто-то мне потом, когда я уже закончила университет, сказал, что вмешался мой дед, проректор был его учеником. Сам дед никогда и виду не подал, только внимательно меня выслушивал. Ему во всех случаях импонировала «принципиальность».
Когда дед умер, я мысленно провожала его сорок дней, чтоб ему не было одиноко и грустно. А ему, конечно, было грустно. Мама отказалась дать разрешение на его захоронение в бабушкину могилу, но и бумаги с просьбой о выделении другого места писать не хотела. Она вообще не хотела его знать. Его смерть как бы навсегда припечатывала его в качестве ее отца, чье отчество и фамилию она носила. Его смерть будто отрезала ей путь к отцу по крови, «настоящему», хотя и совершенно мифическому. Без бумаги от дочери вопрос с кладбищем зашел в тупик. Гражданская жена деда официально не имеет к нему никакого отношения. Я — внучка с другой фамилией и даже не могу доказать, что я внучка. Ужасные это были дни. Я впилась как клещ и буквально заставила маму написать заявление, теперь все трое покоятся в одной могиле. Пока была бабушка, в нашей семье царил мир и любовь. Что же произошло? Из конструкции вынули краеугольный камень, замок свода? Своей волей я решила воссоздать семью. Кладбище в данном случае — отражение, фотография умиротворения. Я — единственный их помощник с этой стороны. «Военные тайны» наделали много вреда.
Глава двадцатая
1946–1954
Виола поставила рекорд — целых два с половиной года работала в одном месте, в МВТУ им. Баумана. Читать лекции стало своеобразной терапией, она переносилась на тридцать, двадцать лет назад, та жизнь прокручивалась как кино, а звезда экрана с горящим взором — вот она, Виола Серова после съемок, синяки под глазами, опухающие ноги, и руки опустились. Война сняла всякий надзор за соблюдением утвержденных программ и учебников, Виола только поначалу придерживалась «методического пособия», но студенты сами подтолкнули ее к мемуарному жанру: «А вы Ленина видели? А про Инессу Арманд — правда?» К концу первого послевоенного семестра надзор возобновился, и ей предложили после зимних каникул уйти. Не выгнали, а направили в Высшую партшколу, повысить квалификацию. Виола отговорилась, что преподавать не хочет, и записалась в аспирантуру, предъявив свой старый доклад об Энгельсе. Ей нужен был свободный режим, чтоб отправиться по давно составленному в голове маршруту. Весь 1946-й она колесила: сначала по Поволжью — открытки Андрея были из этих краев, потом стала искать указанное в извещении место в Курской области («лес, 1 км севернее деревни Либовские дворы») — от деревни и следа не осталось. Виола не узнавала местности, где они с Ильей так много бродили, когда отдыхали в санатории имени Ленина, да и сам санаторий словно ушел под землю. Пейзаж не менялся, едешь-едешь, а будто стоишь на месте: выжженная земля, воронки, окопы, обугленные доски и леса, перевернутые танки, каски, автоматы, и ни людей, ни могил. Вернее, это была одна нескончаемая могила. Из батальона, где служил Андрей, в живых не осталось никого.
Виола с самого начала дала понять и домашним, и всем остальным, что тема смерти — табу. Они с Ильей развесили в доме картины Андрея, и все воспоминания о нем должны были кончаться двадцать первым июня 1941 года. Поиски Виола вела как секретную операцию, свидетелей быть не должно, никто не должен дышать над ухом и спрашивать: «Ну что? Разрыла руками землю необъятной Родины или нет?» У Виолы с родиной что-то за это время произошло. Она ее разлюбила. С ранних лет дочь политически активного отца привыкла, что родина — это главное. Может, она восприняла ее как фамильную ценность, может, время такое было, когда с родиной происходило ЧП, и инстинкт звал туда, на пожар: помочь, поучаствовать, хотя бы руками помахать — пройти мимо невозможно. ЧП кончилось только теперь. Или передышка? Должна же земля переварить двадцать миллионов жизней, должны сердца матерей получить дозу морфия, чтоб не разорваться от горя!
Виоле захотелось найти внутри себя другую страну. Сперва она попросилась в партшколе поехать куда-нибудь, но лучше б молчала.
— Куда собрались, Виола Валерьяновна? Вы уже один раз собирались — во Францию или в Бельгию, — куда вы там собирались, а? — сверкнул стеклами «бериевских» очков зав. особым отделом, на нем был хороший костюм.
Виля в штопаной кацавейке стояла над ним, как нищенка, просящая милостыню, с начала войны ходила в одном и том же, весь гардероб раздала-продала за шесть лет.
— Я бы съездила в Прагу, — сказала Виола, ее уж столько раз подталкивали к этой стране и к чешскому языку, может, зря она в свое время не прислушалась? И добавила:
— Прага же теперь советская.
— Стыдно-стыдно преподавателю марксизма-ленинизма не знать, что Чехословакию мы хоть и освободили от немецко-фашистских захватчиков, но шестнадцатой союзной республикой она пока не стала.
Виола молчала.
— Может, вы чешский язык тайно изучаете?
Отчего-то у Вили на глаза навернулись слезы, она отвернулась и пошла к двери.