Лиловые люпины
Шрифт:
— Это щелочь, непитьевая сода, — с места сказала Лорка Бываева и добавила с клоунской хозяйственностью, напав на любимую тему: — Ею отмывают кафельные полы, грязные раковины и…
— Ясно, ясно, девонька, что отмывают. Не в том дельце. А вот скажи нам, Плешкова, что это у тебя за соединеньице получилось? — На этот раз Химера показывала на «натрий-два эс о-четы-ре». — И опять молчаньице? Стыдись, девонька! Оно — как раз то, что мы искали, солька сернокисленького натра! Так как же, девонька, получается? Ты рассказываешь и пишешь верненько, а оказывается, сама не знаешь о чем? Тогда напрашиваются сами собой два выводика: или я никудышный учителишко и не могу как следует донести до вас свой предмет, или ты, девонька,
Я молчала, дивясь хитроумной, намеренной неразрешимости вопроса.
— Дай сюда дневничок, ты заработала двоечку. Не за то, что ты не понимаешь, в этом, может быть, я сама виновата, а за твою ложь.
Это была не «двойка» и не «пара», а именно «двоечка». Казалось, она с хитроватой ласковой укоризной мелко подмигивала из клеточки дневника своим зыбким глазком. Я давно знала ее начертание, получив немало Химериных «двоечек», но впервые меня так наглядно поймали. Самое обидное, что мне просто не хватило актерского умения. Следовало начертать уравнение без коэффициентов, многозначительно закинуть голову, якобы «думая и считая в уме», а потом нерешительно и тоненько приписать впереди первой и последней формул две цифирки.
Класс полувозмущенно, полусочувственно шуршал и шептался, пока Химера, выставляя двоечку и в журнал, напутствовала меня:
— А особенно отвратительна любая неправдочка, каждое враньецо в эти дни, когда так болеет тот, кто никогда не лгал.
Я села на свое место между Кинной и Галкой Повторёнок (очутившись рядом со мной во время прошлого англязного внешкольного чтения, Галка в химкабе всегда уже устраивалась подле меня), но не успела очухаться, как раздался стук в дверь и в каб вежливо всунулась Тома. Стараясь как можно меньше англязничатъ при Химере, она сказала:
— Не обессудьте, Галина Сергеевна, но я вынуждена на время увести с вашего урока одну из учениц. — Она сделала паузу. — Плешкоуву Нику требует к себе директор школы.
— Конечно, Тамарочка Николаевна, о чем разговор, если вызывает сама Мариечка Андреевна! И пусть прихватит с собой дневничок с только что выставленной оценочкой, — вдруг да пригодится?..
Зажав дневник в руке, я рванулась к Томе, успев увидеть лишь бледные, перекошенные немым выкриком «За что?!» лица Кинны и Галки и услышать внезапное безмолвие класса, ошарашенного страхом, любопытством, тем же вопросом. Действительно, МАХа не вызывала «зачем», а только «за что».
Будь я одна, я ветром слетела бы в первый этаж, к закутку канцелярии, МАХиного и Жабиного кабинетов и убортреста, к тому закутку, где вчера скрывалась от Бежевого. Но сейчас я вынужденно медленно плелась за Томой, торжественно и молчаливо плывшей тихими коридорами и лестницами.
Мы вошли в преддверие МАХиного кабинета, канцелярию, где обычно за арифмометром или пишмашинкой сидела приветливая толстая секретарша-счетоводка Лидия Григорьевна, — сейчас ее не было на месте. Тома, постучав в дверь кабинета, приоткрыла ее и втолкнула меня туда. Со знакомой потрясучей дрожью в подколеньях, столь не похожей на давешнюю королевскую пружинистость ног, я предстала пред лицом МАХи. Точнее, пред спиной Лидии Григорьевны, склонившейся в этот миг к столу директрисы, показывая ей какую-то разграфленную бумагу, может быть, ведомость учительских зарплат.
— Подождешь, Плешкова, — кинула мне МАХа над спиною счетоводки.
Кабинет, в который я вошла второй раз в жизни после истории с Таней Дрот, Лоркой и дворничихой, не изменился. Тот же скромный коврик перед столом, те же канцелярские шкафы, те же две кадки с фикусами у окна. Между этими кадками сидели против света двое каких-то людей, видимо пришедших по делу и тоже ждавших, когда МАХа закончит с секретаршей.
За МАХиной спиной висел тот же цветной плакатик, где товарищ Сталин поднимал на руки Мамлакат с ее букетом. Он выглядел постарше, но еще симпатичнее, чем черноусый молодой красавец на нашей домашней гравюре 1934 года, и бережно-бережно поддерживал маленькую счастливицу-хлопкоробку сгибом локтя под задик. Помню, еще дрожа перед МАХой в 6–I, я приветствовала про себя этот уютный плакат стихами:На стене висит плакат —
Сталин обнял Мамлакат.
И лишь, неотвязно напоминая о том общем и страшном, что происходит, пел и пел свое бесконечное «тиу-ти» маленький приемничек на шкафу.
Наконец МАХа написала несколько косых строчек в левом верхнем углу бумаги, и секретарша ушла.
— Сюда, Плешкова, — скомандовала МАХа, указывая мне на середину коврика перед своим столом. — Почему дневник взяла? Дай! — Она вырвала у меня дневник и села с ним за стол, просматривая и как бы поклевывая острым прицельным носом замечания и отметки. — Понятно. Двойка, только что, по химии. Уже вторая на неделе.
— Это-это-это, — вдруг донеслось из-под фикусов, и я остолбенела.
То, что мне не снилось и в страшных снах, к возможности чего я давно относилась как к пустой угрозе, самое стадное, самое страшное и в то же время самое надтреснуто-жалкое, сбылось наяву. Они пришли жаловаться в школу, прямо к МАХе! Я настолько не ждала этого, что сначала не обратила на них внимания, не узнала их, завороженная созерцанием МАХиного железного клюва.
— Прошу вас, товарищи Плешковы, — быстро, демонстрируя крайнюю занятость, отчеканила МАХа. — Я велела вызвать вашу дочь. Изложите свои претензии при ней.
— Видите ли, Мария Андреевна, — светски начала мать, — мы, если говорить откровенно, доведены до отчаяния. Поэтому мы, простите за беспокойство, решили явиться к вам, и если вы позволите, говоря по существу…
— Прошу короче, — оборвала ее МАХа. — У меня нет времени выслушивать ваши затяжные вежливости, особенно в такой день. В нескольких словах — как именно ведет себя ваша дочь?
Я впервые увидела, как скукоживается мать, окороченная начальством. Если бы сейчас мне на голову поставили котел с МОЕЙ, он непременно взорвался бы, — таким могучим и гудящим снопом заполыхал во мне МОЙ, приведенный в неистовство этой последней каплей гневной жалости или жалостливой ненависти (а может, это одно и то же…). Но мать оправилась, собралась и, чеканя, как МАХа, доложила:
— Она отвратительно учится. Она совершенно не помогает по дому. Мало того, она не желает обихаживать саму себя. Начались звонки неких молодых людей и поздние возвращения. Она безобразно дерзит и грубит всей семье.
— Это-это-это, — дал очередь отец, — это-это… На-дя… бить… бить!
— Вот, муж напоминает мне, — продолжала мать, — она начала воровать мои вещи для своих танцулек. А когда мы пытаемся изъять их у нее, она бьет нас. Избивает ногами, если уж, извините, говорить начистоту. Меня, больного отца, старуху бабушку. Нам приходится просить вас принять свои меры, какими бы они ни были. Мы согласны на все, потому что жизнь с ней стала невозможной, говорю вам с полной открытостью.
— Это уже подробности! — снова оборвала МАХа. — А для уточнения подробностей мы изыщем менее занятых людей. Тамара Николаевна! — крикнула она. Тома вошла мгновенно, очевидно, слушала под дверью. — Тамара Николаевна, то, что сообщили мне родители ученицы вашего воспитательского класса, порочит вас, меня, всю школу…
— Это-это-это, — выстрелил отец, — это пас… пас… куда!
МАХа и Тома, как я и ожидала, окинули его сострадательнобрезгливым взглядом. До чего дошло, — слушать, как он объясняется с ними на это-это-языке!..