Лишь одна музыка
Шрифт:
— Насколько я знаю, только однажды, — наконец говорит она. — Несколько лет назад. И когда мы, казалось, были наиболее близки. Но это случилось по-другому. Он был в поездке, одинок, и это была только одна ночь. Я не думаю, что теперь он будет спать с кем-то еще.
— А как ты об этом узнала?
— Никак. Он сам мне сказал. Тогда мне это показалось странным. Я и сейчас так думаю... Но его проступок меня не извиняет. У меня намного хуже, потому что я люблю тебя; как я могу ему об этом сказать? Когда я начинаю думать об этих вещах, у меня кружится голова. Весь день у меня какой-то звон в ушах... Я купила тебе подарок на день рождения. Запоздалый, я знаю.
— Правда?
— Ты его скоро получишь. Я должна с ним кое-что сделать, прежде чем тебе отдать.
Я наполняю бокалы.
— Не совсем честно, что ты можешь резко менять тему разговора, а я не могу, — говорю я.
— Небольшая компенсация, — говорит Джулия. — Я была серой мышкой, как ты, наверное, помнишь, но невозможно быть серой мышкой, когда ты глухая. Теперь, если я чего-то не понимаю или не хочу чего-то понимать, я меняю тему разговора, и все должны этому следовать.
— Ты никогда не была серой мышкой.
— Разве?.. Знаешь, пожалуй, надо бы отправить факс Джеймсу отсюда. У Дженни есть факс, я с ней встречаюсь завтра на ланче.
— Почему бы тебе просто не сказать ему, что ты в Венеции? Особенно если он может это выяснить.
— Да, ты прав, почему бы и нет?
— Конечно, если Мария с ним говорила и сказала ему, что ты с ней...
— Я думаю, меня по-настоящему расстроили херувимы на потолке в комнате, где вы репетируете, — говорит Джулия.
— Ты про что?
— Уже прошло больше недели, — говорит она.
— Но у него же там бабушка, которая все для него делает, — говорю я.
— Да. Я уверена, он совсем не скучает по мне. Я этого не выношу. Мой бедный ребенок.
Меня охватывает внезапная неприязнь к этому бедному ребенку. Как я могу с ним состязаться? Как я могу даже думать о том, чтоб их разделить?
6.9
После ужина мы выходим выпить кофе на ближайшую площадь, обсаженную гинкго, мушмулой и липой; потом обратно домой под глицинию, стараясь не хлопнуть входной дверью.
Она обнимает меня всю ночь, время от времени произнося мое имя. Она научила меня тактильному алфавиту, чтобы могла читать в темноте мои одно-два слова любви — достаточно, чтобы смеяться над моими ошибками. Я не могу заснуть, когда она меня обнимает. В конце концов мы находим положение, когда ее голова лежит на моем плече и руке, и я сплю хорошо.
Утром, подперев подбородок, я созерцаю, как она красится. Она так хороша собой, еще красивее здесь при дневном сиянии этого города. Она несколько раздосадованно спрашивает: неужели мне совсем нечего делать? Почему бы мне не почитать про Венецию? Почему бы не поработать над «Искусством фуги», привезенным с собой? Почему бы не побриться? Почему я только и делаю, что смотрю на ее утренний туалет? Она не смотрит, как я бреюсь, и не может понять моего восхищения.
Но как мне не восхищаться? Нам так легко быть вместе здесь, на окраине Венеции. Мы гуляем рука в руке: здесь, там и всюду. Мы вдвоем — английская пара, друзья синьоры Фортикьяри. В Венеции для меня нет прошлого, только обещание будущего. Для нее — есть память о поездке без меня, но Сант-Элена, не обремененная, легкая, почти первозданная, избежала даже этого.
Сообщение на автоответчике было из Скуола ди Сан-Джорджо-дельи-Скьявони. Смотритель болен, поэтому мы не смогли попасть внутрь; но сейчас найдена замена, и здание будет открыто начиная с полдесятого.
Мы идем к Скуоле. Народу мало. Джулия называет мне имя художника, на которого мы пришли посмотреть: Карпаччо. Пока мои глаза привыкают к перемене света, я открываю рот в изумлении. Картины на фоне темного дерева стен — самое удивительное из всего,
что я видел. Мы вместе стоим перед первой: отвратительный дракон, атакуемый святым Георгием, угрожающе извивается, тогда как острие копья уже пронзило пасть и череп. Голая, разрушенная земля простирается вокруг. Она кишит всякой мерзостью: змеями, лягушками, ящерицами, отрубленными головами и конечностями, костями, черепами, трупами. Укороченный торс человека выглядит, как мог бы выглядеть сам кудрявый святой Георгий, будь он жертвой. Человек смотрит с картины, его рука и нога поглощены драконом. Девушка, съеденная на нижнюю половину, умудряется выглядеть по-прежнему добродетельной. Все бледное и гротескное; тем не менее за высохшим деревом и этой роковой пустыней — полоса безмятежной красоты: пейзаж с кораблями и водой, высокими деревьями, роскошными зданиями.Мы двигаемся вдоль стены от сцены к сцене, ничего не говоря, я сзади с путеводителем. Прирученный, усохший дракон ожидает последнего удара меча победителя; языческие монархи с большой помпой переходят в христианство, в то время как красный попугайчик смотрит с картины циничным оценивающим взглядом, покусывая листочек маленького растения; из ребенка изгоняют нечистую силу, которая выглядит как странный василиск; через алтарь на другой стене незлобивый святой Иероним путешествует со своим еще более незлобивым львом, отправляя робеющих монахов врассыпную по всей картине, как клонированных летучих мышей; красный попугайчик возникает снова, когда святой Иероним благочестиво умирает; и потом самая удивительная из сцен — новости о его смерти достигают святого Августина в его богатом тихом кабинете. Окруженный книжными шкафами и раскрытыми фолиантами нот, Августин сидит один со своей великолепной, безупречной, вежливой, обожающей, кудрявой белой собачкой, будто нет ничего более совершенного или более необходимого в этой комнате, в Венеции, во всем мире.
Свиток возле него, не более заметный, чем раскрытые фолианты нот, констатирует, что собачка написана Витторе Карпаччо. Но разве это возможно? Тот, кто создал дракона, также создал тебя? Перо в руке мастера готово, свет пророческого знания на его лице, и длинные тени от вечернего солнца перечеркивают простой пол, на нем никого, кроме тебя, о великолепный пес. До чего же мокр твой нос, каким вниманием блестят твои глаза. Картина невообразима без тебя. Христа может не быть в его нише, никто и не заметит.
Неожиданная стайка маленьких французских школьников в желтых шапочках обсуждaeт картины в философских диалогах с учителем. Они сидят на скамеечках. Смотрят по сторонам, толпятся перед отдельными сценами. «Chretien... une bete feroce... jeune fille...»85 В моей голове возникает певучее: «Fou... Soul... Non. Fou... Non. Soul...» Я начинаю нервничать, потом успокаиваюсь. Мы стоим справа, не загораживая. Джулия держит меня за руку. Один маленький мальчик, отвечая на вопрос, робко говорит: «Le chien sait».86 И он прав, собака знает, хотя это и другое знание, чем у попугая, в чьих мотивах я сомневаюсь. Собака спокойна в своем знании. Она верит в устройство мира, в достоинство и в преданность.
Когда мы поднимаемся наверх, мы одни. Я целую ее. Она нежно и непринужденно целует меня. Под окном скамейка. Воркует голубь, ветерок колышет красную занавеску, и через канал доносятся звуки работы: там обнажают кирпичную кладку из-под штукатурки. Мы, скорее я, сможем услышать, если кто-то станет подниматься по лестнице. Мы долго целуемся. Я сижу на скамейке, она сидит у меня на коленях, я ее трогаю, моя рука под ее платьем.
Я шепчу ей на ухо, что я хочу с ней сделать, зная, что она не может этого слышать.