Люди на болоте. Дыхание грозы
Шрифт:
спокойно, безразлично встретила вдруг его на улице; прошла мимо так, будто
и не знала никогда...
Окаменела и ее дружба с Ганной: Ганна была теперь для нее тем же, что и
Евхим. Даже когда до Хадоськи в бабьих пересудах начали доходить слухи,
что Ганне не сладко у Корчей, окаменевшая обида на бывшую подругу не
смягчилась; даже злорадства вначале не ощутила Хадоська.
В то лето Хадоська как бы заново услышала песню жаворонка; теплой болью
отзывалась в ней давняя, такая привычная когда-то песня.
увидела Хадоська повилику на белой земле, услышала шорох спелого жита,
ощутила живое тепло стеблей, что откладывала на перевясла.
Тихая, хорошая радость наполняла ее, когда, утомленная, с опаленными
солнцем руками, исколотыми стерней ногами, лежала под суслонами, слушала,
как звенит, поет горячая земля.
Мир был полон звуков, полон своей, невидимой прежде жизни. Он жил все
время, удивительно богатый и разный, в несмолкаемой песне: прозрачной,
звонкой - утром, горячей, истомной - днем, тихой, раздумчивой - вечером.
Слушая, живя в нем, Хадоська будто переставала видеть все со стороны,
будто сливалась с ним, становилась неотделимой частицей всего. Будто
становилась то синим небом, то белым облаком: легкая, словно пушинка с
тополя, плыла в высоченной выси, не видя, не зная земли; то будто
становилась колосом, что сморенно шелестел над сухой землею; то - травою,
что поила росным холодком лесные сумерки, сладкой истомой - солнечные
поляны. Правда, в такие минуты иногда появлялась какая-то непонятная,
горькая боль, ноющая, щемящая. Но она не могла пересилить зачарованности,
только обостряла чувства Хадоськи, делала ее еще более чуткой.
С поля, из лесу Хадоська возвращалась часто с цветами.
Они в хате пахли полем, лесом, полнили хату прохладой опушек и дыханием
вольного простора. Но в их запахе вскоре чувствовала Хадоська грусть
увядания; хотя смотрела за ними, меняла воду - цветы гибли. Ей было жаль
их: были они для нее - как живые, со своей радостью и свободой; поэтому,
как ни любила она цветы, рвала их в поле или на опушках редко.
Довольствовалась своими, домашними, которых было полно в глиняных
горшочках на окнах и в палисаднике перед хатой. Летом палисадник
буйствовал всем многоцветием красок; когда возвращалась домой, цветы как
бы привечали - резеда, мята, георгины, мальвы. Они были ей как подруги,
милые, надежные.
С того летнего дня, когда Хадоська заново услышала трель жаворонка, мир
для нее переменился. В мире было хорошее, было чем любоваться, чему
радоваться. Хадоська не чувствовала уже себя такой одинокой. Но в большой
перемене, что произошла вокруг, меньше всего изменилось ее отношение к
людям. Можно сказать, теперь для Хадоськи они - не считая отца, матери,
братьев, сестер - были меньше, чем когда-нибудь, видны и слышны. Найдя
себе в жизни отраду, Хадоська не думала
с таким страхом, что о нейговорят, как на нее смотрят. Она уже как бы меньше зависела от них.
Прошли лето, осень, зима, наступило другое лето, а Хадоську не потянуло
к людям. Как и раньше, не чувствовала Хадоська себя среди людей так
хорошо, как среди деревьев или хлебов. Как и раньше, на людях она
неизменно молчала, старалась уединиться, уходила, будто вырывалась из
неволи.
И, встречаясь в поле, на дороге, поздоровавшись, Хадоська спешила
поскорее разминуться, словно боялась, чтобы не остановили. Не убегала она
теперь, заметили, может, только от Хони, хотя и к нему тянулась не очень.
Можно сказать, среди людей бывала Хадоська только в церкви, где слушала и
молилась, как немногие, усердно, или по дороге к церкви.
Еще заметили в Куренях, что, при всей отчужденности к людям, Хадоська,
на удивление, тянулась к детям. Охотно играла она с соседскими, что вечно
льнули к ней, а о своих малых братьях и сестрах заботилась, как мать. И
кормила, и поила, и мыла - не один день, для приличия, а все время - и с
какой охотой! Игнатиха, Хадоськина мать, нахвалиться ею не могла.
А еще злые языки говорили, что за все эти годы не было такого случая,
чтобы Хадоська подошла к какой-нибудь молодице, у которой грудное дитя на
руках. Говорили, видеть не могла, мрачнела, убегала сразу. Всякое
говорили, когда заходила речь о Хадоське, и было в тех разговорах иной раз
и такое, что у нее не все дома, что она немного, не иначе, тронутая. И
неизвестно еще, чем оно все кончится!
5
Хадоська ночью много думала о Ганне, о ее горе. Ни в мыслях, ни в
сердце не было согласия. То как бы успокаивалась: не ее беда - чужая; то
упивалась злой радостью: есть на свете правда, пришла кара; то вдруг, в
минуты раскаяния, сочувствовала: беда такая! Жалость обезволивала, когда
думала, что Ганна где-то убивается над желтым холмиком могилы. Уже,
казалось, готова была с давней, как бы живой еще, дружбой простить все, но
почти каждый раз стремление это затемняла Евхимова тень, и в жалость ее
вливалась горькая струя, вносила в чувства противоречивость, ожесточение.
Ожесточение крепло, когда вспоминала свою беду, своего ребенка, которого
будто снова теряла...
В таком противоречивом состоянии и увидела Хадоська Ганну, которую
везли назад Чернушка и мачеха той же дорогой вдоль болота. Хадоська была
близко от дороги и хорошо видела Ганну: та сидела на телеге, по-старчески
горбясь, обхватив руками колени. Руки были сцеплены так, что казалось - не
разнимет никто. Навеки. И сама сидела так, будто Не распрямится никогда.
Еще заметила Хадоська: глаза были потухшие! Как слепые! В то мгновение