Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Малина: Вставай, двигайся, походи со мной взад-вперед, дыши глубоко-глубоко.

Я: Я не могу, прости, пожалуйста, и если так будет продолжаться, я не смогу больше спать.

Малина: Почему ты все еще так думаешь — «Война и мир»?

Я: Но это же так называется, потому что одно следует за другим, разве нет?

Малина: Ты не должна всему верить, подумай лучше сама.

Я: Я?

Малина: Война.

Я: Как же мне обрести мир? Я хочу мира.

Малина: Идет война. Ты можешь получить лишь эту короткую передышку, не больше.

Я: Мира!

Малина: В тебе самой нет мира, в тебе нет его тоже.

Я: Не говори этого, сегодня — не говори. Ты ужасен.

Малина: Идет война. И война — это ты, Ты сама.

Я: Я — нет.

Малина: Все мы — война, и ты тоже.

Я: Тогда я больше не хочу существовать, ибо я не хочу войны, тогда усыпи меня, позаботься, чтобы меня не стало. Я хочу, чтобы война кончилась, не хочу больше ненавидеть, а хочу, хочу…

Малина: Дыши глубже, пойдем. Дело идет на лад, идет на лад, я же тебя держу, подойдем к окну, дыши ровнее и глубже, сделаем передышку, помолчим.

Мой отец танцует с Мелани, мы в бальном зале из «Войны и мира». У Мелани на пальце кольцо, которое отец подарил мне, но он успел уверить всех, будто я получу от него более ценное кольцо по завещанию, после его смерти. Мать сидит рядом со мной, прямая и молчаливая, возле нас два пустых кресла, два пустых и за нашим столом, потому что эти двое не перестают танцевать. Мать со мной больше не разговаривает. Никто не приглашает меня танцевать. Входит Малина, а итальянская певица поет: «Alfin tu giungi, alfin tu giungi!» [66] И я вскакиваю и обнимаю Малину, настойчиво прошу его пойти со мной танцевать и смотрю на мать с улыбкой облегчения. Малина берет меня за руку, мы стоим вплотную один к другому на краю танцевального круга, чтобы нас мог

видеть мой отец, и хоть я уверена, что танцевать мы оба не умеем, мы все же пытаемся, у нас должно получиться, пусть только для виду, мы все время останавливаемся, будто нам только того и надо, что смотреть друг на друга, но это не имеет ничего общего с танцами. Я без конца тихонько говорю Малине «спасибо»: «Спасибо, что ты пришел, я этого никогда не забуду, о, спасибо, спасибо». Теперь Мелани тоже захотелось танцевать с Малиной, конечно, и с ним тоже, и на какой-то миг мне становится страшно, но вот я уже слышу, как Малина спокойно и холодно говорит: «Нет, к сожалению, мы уже уходим». Малина за меня отомстил. У выхода я роняю на пол свои длинные белые перчатки, и Малина их подбирает, я роняю их на каждой ступеньке, а Малина подбирает. Я говорю: «Спасибо, спасибо за все!» «Пусть их падают, — замечает Малина, — я тебе все подберу».

66

«Наконец ты пришел» (ит.).

Мой отец идет вдоль берега в пустыне, куда он меня заманил; он женился и пишет на песке имя этой женщины, то не моя мать, но я это замечаю не сразу, а только когда написана первая буква. Солнце нещадно палит эти буквы, они лежат, как тени на песке, в углублении, и моя единственная надежда, что надпись быстро занесет песком, еще до наступления вечера, но Боже мой, Боже мой, отец возвращается с большим золотым жезлом Венского университета, усыпанным драгоценными камнями, жезлом, на котором я клялась: «spondeo, spondeo» [67] , что буду честно и по совести и что свои знания никогда и ни при каких обстоятельствах. Этим почетным жезлом, который ему не принадлежит, на который я возлагала пальцы для клятвы, для моей единственной настоящей клятвы, этим жезлом, на котором еще горит моя клятва, он действительно осмеливается, он пишет им на недвижном песке все то же имя, на сей раз я могу его прочесть, МЕЛАНИ, и еще раз МЕЛАНИ, и в сумерках я думаю: НЕ СМЕЛ, не смел он этого делать, никогда. Отец дошел до воды и с довольным видом опирается на золотой жезл, я должна наброситься на него, хоть и знаю, что я слабее, но я могла бы застать его врасплох, я прыгаю сзади ему на спину, чтобы он упал, я хочу только его повалить, из-за венского жезла, я даже не собираюсь причинять ему боль, ведь этим жезлом я ударить его не могу, я же клялась, и вот я стою, подняв жезл, отец фыркает в песке от неудержимой ярости, он проклинает меня, ибо думает, будто я хочу сломать об него жезл, убить его этим жезлом, но я только поднимаю жезл к небу и громко возглашаю над морем до самого горизонта, до Дуная: «Я несу обратно эту вещь, добытую в священной войне». И с горстью песка — это мои знания — иду по воде, а отец за мной следовать не может.

67

«Торжественно клянусь» (лат.).

В большой опере, сочинении моего отца, я должна исполнять главную роль, таково, говорят, желание директора театра, о котором он уже всех оповестил, ведь в этом случае, утверждает директор, публика хлынет толпой, и журналисты утверждают то же самое. Они ждут с блокнотами в руках, я должна сказать несколько слов о моем отце, а также о роли, которой я не знаю. Директор сам напяливает на меня костюм, а поскольку сшит он для кого-то другого, то этот господин собственноручно закалывает его на мне булавками, которые царапают мне кожу, — он так неловок. Журналистам я говорю: «Я совершенно ничего не знаю, пожалуйста, обратитесь к моему отцу, я же ничего не знаю, эта роль не для меня, это делается только ради того, чтобы хлынула публика!» Но журналисты записывают что-то совсем другое, а у меня уже нет времени кричать и рвать их листки, ведь осталась всего минута до выхода на сцену, и я в отчаянии, с криками, бегаю по всему театру. Либретто нигде не найти, а я едва помню две первые реплики, это не моя роль. Музыка мне хорошо знакома, о, я ее знаю, эту музыку, но я не знаю слов, я не могу исполнять эту роль, никогда не смогу, и, отчаявшись, я спрашиваю директорского помощника, как звучит первая фраза первого дуэта, который я должна петь с одним молодым человеком. Помощник и все остальные загадочно улыбаются, они знают нечто такое, чего не знаю я, так что же все они знают? У меня возникает одно подозрение, но занавес поднимается, а внизу, в зале — море голов, публика-таки хлынула толпой; с отчаянья я начинаю петь первое, что взбрело мне на ум, я пою: «Кто придет мне на помощь, кто на помощь придет!» Я знаю, так этот текст звучать не может, но все же замечаю, что музыка заглушает эти мои отчаянные слова. На сцене полно народу, одни понимающе молчат, другие приглушенно поют, когда им дают вступление, какой-то молодой человек поет уверенно и громко, иногда он торопливо и по секрету советуется со мной; я понимаю, что в нашем с ним дуэте все равно должен быть слышен только его голос, ведь отец написал лишь его партию, а мою, разумеется, нет, — у меня нет должной подготовки, и меня надо только показывать. Петь я должна лишь для того, чтобы притекли деньги, и я не выбиваюсь из роли, хотя это не моя роль, и пою ради спасения жизни, чтобы отец не причинил мне зла: «Кто придет мне на помощь!» Потом я забываю эту роль, забываю и то, что не получила подготовки, и под конец, хотя занавес уже упал и можно подбивать итог, пою по-настоящему, но совсем из другой оперы; и я слышу, как мой голос разносится по пустому зданию, взбираясь на высочайшие высоты и опускаясь до глубочайших низов: «Так примем Смерть мы…» Молодой человек пасует, этой роли он не знает, но я продолжаю петь: «Все погибло! Все мертво!» Молодой человек уходит, я на сцене одна, они выключают свет и оставляют меня в полном одиночестве, в дурацком костюме с булавками. «О взгляните! Видно вам?» И с горестной протяжной жалобой я лечу и с этого острова, и из этой оперы, все еще продолжая петь: «Так примем Смерть мы, Смерть одну…» [68] , в оркестровую яму, где больше нет оркестра. Спектакль я спасла, но сломала себе шею и валяюсь между покинутыми пультами и стульями.

68

Имеются в виду оперы «Тристан и Изольда» Рихарда Вагнера и «Ариадна на Наксосе» Рихарда Штрауса.

Отец бьет Мелани, потом, когда какая-то большая собака начинает предостерегающе лаять, бьет собаку, а она из преданности дает себя колотить. Так давали себя колотить я и моя мать, я знаю, собака — это моя мать, воплощенная преданность. Я спрашиваю отца, почему он бьет и Мелани тоже, а он говорит, чтоб я не смела задавать ему такие вопросы, он ее ни в грош не ставит, мой вопрос о ней сам по себе наглость, он все время повторяет, что ни в грош не ставит Мелани, она будет нужна ему всего каких-то несколько недель, для разнообразия, я должна это понять. По-моему, собака не догадывается, что стоит ей только слегка хватить отца за ногу, как побои прекратятся, но пес тихонько скулит и не кусается. Потом отец удовлетворенно беседует со мной, он испытывает облегчение от того, что имел возможность кого-то побить, но я все еще подавлена, я пытаюсь ему втолковать, какой больной стала по его милости, должен же он когда-нибудь это узнать, я с трудом вспоминаю, в скольких больницах перебывала, держу в руках счета за лечение, ибо полагаю, мы должны их разделить между собой. Отец в прекрасном настроении, только он не понимает, какая связь между побоями, его поступками и моим желанием наконец-то все ему высказать, мои попытки бесполезны, бессмысленны, но атмосфера у нас не напряженная, скорее приятная и веселая, поскольку теперь он все же хочет задернуть занавес и переспать со мной, так, чтобы Мелани нас не видела, — она еще лежит там, похныкивая, но, как всегда, ничего не поняв. Я ложусь с жалкой надеждой, но тотчас опять встаю, я все-таки не могу и говорю ему, что мне это совсем не интересно, слышу собственные слова: «Я не придаю этому никакого значения, я никогда не придавала этому значения, это не имеет никакого значения!»

Отец не то чтобы рассержен, он ведь тоже не придает этому значения, он произносит один из своих монологов, в котором, среди прочего, напоминает мне о том, что я однажды сказала: «Это всегда одно и то же». Он говорит: «Одно и то же, стало быть, никаких отговорок, не выкручивайся, раз это «одно и то же», — давай!» Но нам мешают, нам всегда мешали, это бессмысленно, я не могу ему объяснить, — ведь все дело в том, что мешают и что это не вообще одно и то же, а только с ним, ибо не имеет для меня никакого значения. Мешает нам своими стонами Мелани; отец поднимается на кафедру и произносит воскресную проповедь на тему «Одно и то же», и все внимают ему в благочестивом молчании, — он знаменитейший на весь свет воскресный проповедник. В конце проповеди он всегда что-нибудь или кого-нибудь проклинает, чтобы усилить действие своей речи, и вот он проклинает снова, на сей раз мою мать и меня, проклинает свой пол и мой пол, а я подхожу к чаше со святой водой, как принято у католиков, именем Отца увлажняю себе лоб и выхожу, не дождавшись окончания проповеди.

Отец отправился со мной поплавать в царство тысячи атоллов. Мы ныряем глубоко в море, мне встречаются стаи сказочных рыб, и хочется уплыть вместе с ними, но за мной уже гонится отец, я вижу его то сбоку, то под собой, то над собой, я должна попытаться добраться до рифов, потому что в коралловом рифе спряталась моя мать, она пристально

смотрит на меня с молчаливым предостережением, ибо знает, что со мной произойдет. Я ныряю глубже и кричу под водой: «Нет!» И: «Я больше не хочу! Я больше не могу!» Я знаю, кричать под водой это важно, это прогоняет даже акул, значит, крики прогонят и моего отца, который хочет на меня напасть, разорвать меня на куски, или хочет опять со мною спать, схватить меня возле рифа, так, чтобы это видела моя мать. Я кричу: «Я тебя ненавижу, ненавижу, ненавижу больше собственной жизни, клянусь, я тебя убью!» Я нахожу место возле матери в разветвленном, тысячеруком, все более разрастающемся подводном сооружении, боязливо, испуганно цепляюсь за эти разветвления, цепляюсь за мать, но отец хватает меня, он опять меня хватает, и, выходит, это не я, это он кричал, это был его голос, а не мой: «Клянусь, я тебя убью!» Однако «Ненавижу тебя больше собственной жизни!» кричала я.

Малины со мной нет, я поправляю подушку, нахожу стакан с минеральной водой, изнемогая от жажды, осушаю его. Почему я это сказала, почему? Больше собственной жизни. У меня хорошая жизнь, благодаря Малине она становилась все лучше и лучше. Утро хмурое, но уже рассвело. Что это я произношу за изречения и почему Малина сейчас спит? Именно сейчас. Он должен растолковать мне мои слова. Разве я ненавижу собственную жизнь? Нет. Так как же могу я ненавидеть больше собственной жизни? Не могу. Просто ночью у меня нет опоры. Я встаю осторожно, чтобы моя жизнь оставалась такой же хорошей, ставлю воду для чая, мне надо выпить на кухне чаю; дрожа от холода, несмотря на длинную ночную рубашку, я готовлю себе чай, который мне нужен, ведь когда я ничего другого делать не могу, то заварка чая — все же какое-то занятие. Когда закипает вода, я уже не среди атоллов, я нагреваю маленький чайник, отсчитываю ложки чая «Earl Grey», заливаю их кипятком, я еще способна пить чай, еще способна попасть кипящей струей в чайник. Не хотелось бы мне будить Малину, но сама я бодрствую до семи утра, а тогда бужу его и готовлю ему завтрак. Малина тоже далеко не в лучшем состоянии, возможно, он поздно пришел домой, яйцо для него сварилось вкрутую, но он ничего не говорит, я бормочу извинения, молоко прокисло, но почему, ведь ему всего третий день и стояло оно в холодильнике? Малина поднимает глаза: молоко в чае сворачивается белыми крупинками, я выливаю его чашку, придется ему сегодня пить чай без молока. Все прокисло. «Прости меня», — говорю. «В чем дело?» — спрашивает Малина. «Иди скорей, иди, собирайся, пожалуйста, не то опоздаешь, — я не могу объясняться в такую рань».

Мы в Сибири, на мне еврейский плащ со звездой, как на всех остальных. Дело происходит в середине зимы, снег валит все сильнее, а под снегом рушатся мои книжные полки, снег медленно покрывает их, пока все мы ждем отправки, и фотографии, стоящие на полках, тоже мокнут, это снимки всех тех, кого я любила, и я отираю с них снег, отряхиваю фотографии, но снег все идет, пальцы у меня закоченели, и придется мне дать снегу похоронить под собой эти фото. Только я в отчаянии оттого, что отец наблюдает за моими последними попытками, он ведь не с нами, я не хочу, чтобы он видел мои усилия и угадал, кто на этих фотографиях. Отец, которому тоже хочется надеть плащ, хотя он для этого слишком толст, забывает про фотографии, он с кем-то договаривается, снимает один плащ, чтобы поискать другой, получше, но, к счастью, плащей больше нет. Он видит, что я уезжаю вместе с остальными, и я бы хотела еще раз с ним поговорить, объяснить ему наконец, что он не с нами, что он не имеет права, я говорю: «У меня уже нет времени, у меня мало времени. Просто для этого уже не время». Кое-кто из людей вокруг винит меня в том, что я не объявляю себя солидарной, «солидарной» — какое странное слово! Мне это безразлично. Я должна поставить свою подпись, но ее ставит мой отец, он всегда «солидарен», а я даже не знаю, что это значит. Ему я бросаю: «Будь здоров! У меня уже нет времени, я не солидарна». Мне надо кого-то найти! Точно я еще не знаю, кого должна искать, это некто из Печа, я ищу его в этой массе людей, в этом страшном хаосе. Истекает последнее время, какое у меня осталось, я начинаю бояться, что его отправили раньше меня, хотя говорить об этом могу только с ним, с ним одним до седьмого колена, за каковое не поручусь, ибо после меня никого не будет. Пройдя по всем баракам, я нахожу его в самой дальней комнате, там он устало ждет меня, в в этой пустой комнате рядом с ним стоит букет чалмовидных лилий, а он лежит на полу в своем звездном чернее черного плаще, в каком я видела его несколько тысяч лет тому назад. Он поднимается, отяжелев от сна, он стал на несколько лет старше и усталость его велика. Он говорит своим прежним голосом: «Ах, наконец, наконец ты пришла!» А я падаю на колени, смеюсь и плачу и целую его: «Вот и ты, подумать только, главное, что ты здесь, ах, наконец, наконец!» Ребенок тоже тут, — я вижу только одного, хотя, сдается мне, детей должно быть двое, — ребенок этот лежит в углу. Я его сразу узнала. В другом углу лежит кроткая и терпеливая женщина, от которой у него ребенок, она ничего не имеет против того, чтобы мы с ним легли здесь перед отправкой. Вдруг раздается крик: «Встать!» Все мы встаем и выходим, малыш уже на грузовике, нам надо торопиться, чтобы взобраться на него тоже, только я должна еще найти для нас защитные зонтики, и я нахожу их все, — для него, для кроткой женщины, для ребенка и для себя тоже, но мой зонтик принадлежит не мне, кто-то однажды забыл его в Вене, и я в растерянности, ведь я все время хотела его вернуть, только теперь у нас на это уже не остается времени. Это — несработавший парашют. Слишком поздно, я должна взять этот зонт, чтобы мы могли пробраться через Венгрию, ведь я опять нашла мою первую любовь; барабанит дождь, поливая всех нас, а пуще всех — ребенка, такого веселого и спокойного. Вот опять начинается, я дышу слишком часто, возможно, из-за ребенка, но мой возлюбленный говорит: «Постарайся успокоиться, будь так же спокойна, как мы!» Скоро взойдет луна. Меня одну все еще мучит смертельный страх оттого, что это начинается опять, оттого, что я схожу с ума. Он говорит: «Постарайся успокоиться, думай о Городском парке, думай о листе, думай о венских садах, о нашем дереве — павловния цветет». Я вмиг успокаиваюсь, ведь нам с ним одинаково досталось, вижу, как он показывает на свою голову, — я знаю, что они сделали с его головой. Грузовик должен переправиться через реку, это Дунай, но потом все же другая река, я пытаюсь сохранять полное спокойствие, ведь здесь, в пойме Дуная, мы встретились в первый раз, я говорю, все в порядке, но тут мне раздирает рот беззвучный крик — ведь все совсем не в порядке. Он говорит мне: «Ты только не забудь опять это слово: Facile!» [69] А я неверно его понимаю и беззвучно кричу слово «Facit!» [70] В реке, в глубокой реке. [71] «Могу я с вами поговорить, всего минутку? — спрашивает какой-то господин. — Я должен передать вам сообщение». Я спрашиваю: «А кому, кому должны вы передать сообщение?» Он отвечает: «Только принцессе Кагранской». Я кричу на него: «Не произносите это имя, никогда. Ничего мне не говорите!» Но он показывает мне засохший лист, и тогда я понимаю, что он говорил правду. Моя жизнь кончена, потому что он утонул в реке, при переправе, он был моей жизнью. Я любила его больше жизни.

69

Легко, свободно (лат.).

70

Итог (лат.).

71

Намек на гибель друга Ингеборг Бахман, австрийского поэта Пауля Целана, который бросился с моста в Сену.

Малина держит меня, это он говорит: «Постарайся успокоиться!» Я должна постараться. Однако я хожу с ним взад-вперед по квартире, он хочет, чтобы я легла, но я не могу больше лежать на мягкой кровати. Я ложусь на пол, но сразу встаю, потому что так я лежала на другом полу, укрывшись теплым сибирским плащом, и я расхаживаю с Малиной взад-вперед, разговаривая, рассуждая, произнося слова, вставляя слова. Отчаявшись, я кладу голову к нему на плечо, здесь, с этой стороны, у Малины должна быть сломанная ключица с платиновой пластинкой, после автомобильной аварии, он мне когда-то рассказывал, я замечаю, что мне становится холодно, я опять начинаю дрожать, выплывает луна, из нашего окна ее видно, видишь луну? Я вижу другую луну и звездный мир, но я не о другой луне хочу говорить, просто я должна разговаривать, все время разговаривать, чтобы спастись, чтобы не свалить эту напасть на Малину, голова моя, голова, я схожу с ума, но Малина не должен этого знать. Тем не менее Малина знает, и я прошу его, пока вцепившись в его руку, бегаю взад-вперед по квартире, опускаюсь на пол, опять встаю, расстегиваю рубашку, опять опускаюсь, потому что я теряю рассудок, на меня накатило, я безутешна, я схожу с ума, но Малина еще раз мне говорит: «Постарайся успокоиться, совсем расслабься». Я расслабляюсь и думаю об Иване, дышу немного ровнее, Малина массирует мне руки и ноги, область сердца, но я все-таки схожу с ума, только одно прошу, прошу тебя только об одном… Но Малина говорит: «Зачем же просить, просить не надо». Однако я говорю, и у меня опять мой нынешний голос: «Пожалуйста, пусть Иван никогда этого не узнает, пусть он не знает (при всей моей растерянности, я все-таки понимаю, что Малина ничего не знает об Иване, так зачем сейчас о нем говорить?), пусть Иван никогда, обещай мне это, и до тех пор, пока я еще могу говорить, я говорю, важно, чтобы я говорила, понимаешь, говорить — это все, на что я еще способна, и прошу тебя, говори и ты со мной, пусть Иван никогда, никогда ничего не узнает, пожалуйста, расскажи мне что-нибудь, говори со мной про ужин, где ты ужинал и с кем, говори о новой пластинке, если ты ее принес: «О, аромат далеких лет» — говори со мной, безразлично, о чем мы говорим друг с другом, да о чем угодно, лишь бы говорить, говорить, говорить, тогда мы будем уже не в Сибири, не в реке, не в пойме, в дунайской пойме, тогда мы снова окажемся здесь, на Унгаргассе, о, моя земля обетованная, моя Унгарляндия, говори со мной, зажги всюду свет, не думай о счете за электричество, пусть везде будет свет, нажми все выключатели, дай мне воды, зажги свет, зажги все лампы! Зажги также свечу в подсвечнике».

Поделиться с друзьями: