Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Отец вне себя, он возмущенно кричит: «Пусть эта сумасшедшая наконец перестанет и уберется отсюда, пусть немедленно убирается, не то проснется мой маленький крокодил!» Танцуя, я приближаюсь к крокодилу и вытаскиваю украденную у меня сибирскую рубашку, мои письма в Венгрию, вытаскиваю все, что мне принадлежит, из его сонной, грозной пасти, я хочу вернуть себе и ключ, и я уже готова, смеясь, снять его с крокодильего зуба и пуститься опять танцевать, но отец выхватывает у меня ключ. Он отбирает у меня, помимо всего прочего, еще и этот ключ, а ведь он — единственный! Голос у меня пропадает, я больше не могу крикнуть: «Иван, да помоги же мне, он хочет меня убить!» На клыке у крокодила висит еще одно мое письмо, не сибирское и не венгерское, я с ужасом вижу, кому оно адресовано, так как могу прочесть начало: «Дорогой отец, ты разбил мне сердце!» Крак-крак, разбито, там-ти-там, мне разбил отец, крак-крак-ррррак, та-ти-там, Иван, я хочу Ивана, я думаю об Иване, я люблю Ивана, дорогой отец». Отец говорит: «Уберите эту бабу!»

Ко мне пришел мой ребенок, которому сейчас не то четыре года, не то пять лет, и я сразу его узнала — он похож на меня. Мы смотрим в зеркало и убеждаемся в этом. Малыш тихонько говорит мне, что мой отец намерен жениться на массажистке, той самой, что такая красивая, но нахальная. Из-за этого он больше не хочет оставаться у моего отца. Мы находимся в большой квартире у чужих людей, я слышу, как в одной из комнат отец с кем-то разговаривает, это удобный случай, и совершенно неожиданно я решаю взять ребенка к себе, хотя оставаться у меня он наверняка не захочет тоже, ведь моя жизнь так неустроенна, и

у меня еще нет квартиры, потому что сначала я должна покинуть общежитие бездомных, заплатить Спасательной службе и Поисковой команде, а денег у меня нет, но ребенка я крепко прижимаю к себе и обещаю все для него сделать. Малыш как будто бы согласен, мы уверяем друг друга, что должны быть вместе, я знаю, что отныне буду бороться за ребенка, ибо у моего отца нет прав на нашего ребенка, не понимаю, что я думала раньше, ведь у него же нет никаких прав, и я беру ребенка за руку и хочу сейчас же пойти к отцу, но нас разделяет несколько комнат. У моего ребенка еще нет имени, я чувствую, что он у меня безымянный, как нерожденные дети, я должна поскорее дать ему имя и в придачу еще свое, и я предлагаю ему шепотом: «Animus» [76] . Ребенку не хочется получать имя, но он понимает. Во всех комнатах разыгрываются премерзкие сцены, и я рукой прикрываю моему ребенку глаза, потому что в музыкальной гостиной я обнаружила отца, он лежит под роялем с какой-то молодой женщиной, возможно, это и есть та самая массажистка, отец расстегнул ей блузку и снимает бюстгальтер, и я боюсь, что ребенок все же видел эту сцену. Через толпу гостей, — все они пьют шампанское, — мы протискиваемся в следующую комнату, мой отец, наверно, совершенно пьян, иначе как он мог настолько забыть о ребенке. В другой комнате, где мы хотим укрыться, лежит, тоже на полу, какая-то женщина, угрожая всем револьвером; я догадываюсь, что это опасный праздник, праздник револьверов, и пытаюсь разобраться в странных фантазиях этой женщины, она целится в плафон, потом, через дверь, в моего отца, и я не пойму, всерьез она это делает или в шутку, возможно, она и есть та массажистка, потому что вдруг она нагло спрашивает, что я здесь потеряла и кто этот маленький ублюдок, а я спрашиваю, между тем как она наставляет на меня револьвер, может, все совсем наоборот и, может, это ей здесь нечего искать, она же визгливо выкрикивает: «Кто этот ублюдок, ставший мне поперек дороги?» В смертельном страхе я не знаю, что делать, притянуть ли ребенка к себе или услать его отсюда, я хочу крикнуть: «Беги, беги, скорее беги отсюда!» Женщина-то ведь с револьвером больше не шутит, она хочет убрать с дороги нас обоих, сегодня 26 января, и я притягиваю ребенка к себе, чтобы мы умерли вместе, женщина секунду размышляет, потом точно прицеливается и убивает ребенка. В меня она может уже не стрелять. Отец дал ей разрешение всего на один выстрел. Когда я падаю на тело ребенка, звонят новогодние колокола, и все чокаются бокалами с шампанским, множество бокалов они расплескивают, с новогодней ночи на меня так и льется шампанское, а своего ребенка я похоронила в отсутствие отца.

76

Дух, мысль, разумное начало (лат.).

Я вступила в эру падений, соседи иногда осведомляются, не случилось ли что. Я упала в маленькую могилу, ушибла голову и вывихнула себе руки, до следующего падения все должно зажить, а мне придется это время провести в склепе, я уже боюсь следующего падения, но знаю: есть предсказание, что я буду падать трижды, прежде чем смогу снова подняться.

Отец отправил меня в тюрьму, это не слишком меня удивило, я же знаю, какие у него большие связи. Вначале я надеюсь, что со мной будут хорошо обращаться и, по меньшей мере, разрешат мне писать. Так или иначе, здесь у меня много времени, и я ограждена от его преследований. Я могла бы дописать книгу, которую нашла; еще раньше, в полицейской машине, в синем свете маячка я увидела некоторые фразы из этой книги, они висели между деревьями, плыли в сточных водах, были вдавлены в раскаленный асфальт множеством покрышек. Я запомнила все эти фразы, остались у меня в голове и другие, но те относятся к прежнему времени. Меня ведут по длинным коридорам, хотят прикинуть, для какой камеры я подхожу, но тут выясняется, что никаких поблажек мне не будет. Идут долгие переговоры между различными инстанциями. За всем этим стоит мой отец, его стараниями часть документов из моего дела исчезла, исчезает все больше благоприятных для меня документов, а под конец еще выясняется, что писать мне дозволено не будет. Правда, меня помещают теперь в одиночную камеру, как я втайне хотела, ставят туда жестяную миску с водой, и хотя в камере ужасно грязно и темно, я думаю только о своей книге, я прошу бумаги, я барабаню в дверь, чтобы мне дали бумагу, я должна кое-что написать. Пребывание в этой камере будет даваться мне легко, я не сожалею о том, что меня здесь заперли, я сразу с этим смирилась, только я все время обращаюсь к людям, которые проходят мимо, по коридору, и не понимают меня, они полагают, я протестую и борюсь против заключения, а на самом деле я хочу сказать, что заключение мне нипочем, и нужны мне лишь несколько листов бумаги и ручка, чтобы писать. Надзиратель рывком открывает дверь и говорит: «Ничего у вас не выйдет, вам не разрешено писать вашему отцу!» Он захлопывает дверь прямо у меня перед носом, хотя я сразу начинаю кричать: «Да нет же, вовсе не отцу, обещаю, что не отцу!» Отец наговорил судьям, будто я представляю опасность, так как собираюсь ему писать. Но это неправда, я хочу только написать о Принципе основания. Я погибла и потому выплескиваю воду из миски, ведь это неправда, и уж лучше мне умереть от жажды, но в то время как я совсем изнемогаю от жажды, меня окружают ликующие фразы, их становится все больше. Одни можно только видеть, другие только слышать, как было на Глорияштрассе после первой инъекции морфия. Забившись в угол, без воды, я знаю, что мои фразы меня не покинут и что я имею на них право. Отец подглядывает за мной в окошко, видны только его мутные глаза, ему хочется высмотреть и отнять у меня мои фразы, но при страшной жажде, после последних галлюцинаций, я еще сознаю, что он видит меня умирающей без слов, я запрятала слова в Принцип достаточного основания, который для моего отца навсегда останется недоступным и тайным, ибо я стараюсь совсем не дышать. Язык вывалился у меня изо рта, но отец не может прочесть на нем ни единого слова. Меня обыскивают, ведь я без сознания, хотят смочить мне рот, увлажнить язык, чтобы обнаружить на нем мои фразы, чтобы их можно было конфисковать, но находят они возле меня только три камня и не понимают, откуда они взялись и что означают. Это три твердых светящихся камня, брошенных мне высшей инстанцией, на которую даже мой отец не имеет влияния, и только я одна знаю, какое послание передано мне с каждым из этих камней. Первый, красноватый камень, в котором непрестанно вспыхивают маленькие молнии и который упал в камеру с неба, говорит: «Жить, удивляясь». Второй, синий камень, который весь переливается синевой, говорит: «Писать в удивлении». И я уже держу в руках третий — белый сверкающий камень, падение коего никто не смог остановить, даже мой отец, но тут в камере становится так темно, что послание третьего камня остается невнятным. Камня уже не видно. Третье послание станет мне известно после моего освобождения.

У моего отца теперь еще и лицо моей матери. Это огромное, поблекшее, старое лицо, с которого, правда, смотрят его крокодильи глаза, однако рот напоминает уже рот старой женщины, и я не знаю: он — это она или она — это он, но мне необходимо поговорить с отцом, вероятно, в последний раз. Сир! Вначале он просто не отвечает, потом берется за телефон, потом кому-то диктует, а между делом говорит, что мое время еще не пришло, пока что я не имею права жить, а я говорю, все еще затрудненно и с напряжением: «Да мне безразлично, знай, мне теперь безразлично, что ты думаешь». У него опять люди, профессор Кун и доцент Морокутти становятся между мной и отцом, господин Кун заверяет меня в своей преданности, а я резко говорю: «Будьте любезны, оставьте меня на десять минут наедине с отцом!»

Вылезли также все мои друзья, население Вены в напряженном ожидании, но молча стоит на краю улицы, какие-то группы немцев в нетерпении вытягивают шеи, — у нас, по их мнению, все происходит слишком медленно. Я решительно говорю: «Надо же дать человеку возможность один-единственный раз хоть десять минут поговорить с собственной матерью о чем-то важном». Отец удивленно поднимает глаза, но он все еще не понял. Иногда у меня пропадает голос: «Я все же позволила себе жить». Иногда голос ко мне возвращается и слышен всем: «Я живу, я буду жить, я взяла себе право на жизнь».

Отец подписывает какую-то бумагу, наверняка она опять связана с объявлением меня недееспособной, однако другие начинают замечать мое присутствие. Тяжело и жадно сопя, отец садится есть, я знаю, что опять никакой еды не получу, и я вижу его во всем его безмерном себялюбии, вижу глубокую тарелку бульона с омлетом, потом ему подают шницель в панировке и чашку с нашим яблочным компотом, тут уж я выхожу из себя и, заметив на столах большие стеклянные пепельницы и пресс-папье, — ведь я пришла сюда безоружной, — хватаю первый тяжелый предмет и кидаю его аккурат в суповую тарелку, мать испуганно вытирает лицо салфеткой, я хватаю тяжелый предмет и мечу его в тарелку со шницелем, тарелка разлетается на куски, а шницель летит в лицо отцу, он вскакивает, отталкивает людей, которые втиснулись между нами, и прежде чем я успеваю в третий раз кинуть в него тяжелый предмет, отец подходит ко мне. Теперь он готов меня выслушать. Я совершенно спокойна, я больше не боюсь и говорю ему: «Я только хотела тебе показать: я способна сделать то же, что и ты. Ты просто должен это знать, больше ничего». И хотя бросить в третий раз я не успела, по его лицу течет липкий компотный сок. Ему вдруг больше нечего мне сказать.

Я проснулась. Идет дождь. Малина стоит возле открытого окна.

Малина: У тебя можно было задохнуться. Курила ты тоже слишком много, я тебя укрыл, воздух пойдет тебе на пользу. Что ты из всего этого поняла?

Я: Почти все. Однажды мне показалось, будто я ничего больше не понимаю, мать совершенно сбила меня с толку. Почему мой отец одновременно — моя мать?

Малина: Почему? Если кто-то для другого — все, то в его лице могут сочетаться многие лица.

Я: Ты хочешь сказать, что кто-то некогда был для меня всем? Какое заблуждение! Это горше всего.

Малина: Да. Но ты будешь действовать, тебе придется что-то сделать, придется уничтожить все лица в одном лице.

Я: Но уничтожили-то меня.

Малина: Да. И это верно.

Я: Как легко становится об этом рассуждать, уже намного легче. Но как тяжело с этим жить.

Малина: Говорить об этом не надо, с этим надо именно жить.

У отца и на этот раз лицо матери, я не могу толком разобрать, когда он отец, а когда — мать, затем я прозреваю в своем подозрении, и мне ясно, что он — ни то, ни другое, а нечто третье, и потому я в сильнейшем волнении, среди множества людей, ожидаю нашей встречи. Он возглавляет то ли предприятие, то ли правительство, ставит спектакли в театре, у него есть дочерние права и дочерние компании, он без конца отдает приказы, разговаривает по многим телефонам, и потому я пока не могу заставить его меня слушать, разве что в тот миг, когда он раскуривает сигару. Я говорю: «Отец, на сей раз ты будешь со мной говорить и ответишь на мои вопросы!» Он досадливо отмахивается, ему это уже знакомо — как я прихожу и задаю вопросы, и он продолжает звонить по телефону. Я подхожу к матери, на ней отцовские брюки, и говорю ей: «Не далее как сегодня ты будешь со мной говорить и держать передо мной ответ!» Однако моя мать, у которой и лоб тоже отцовский и так же, как у него, собирается в две складки над усталыми, вялыми глазами, бормочет что-то вроде: «позднее» и «нет времени». Теперь на отце ее юбка, и я говорю в третий раз: «Думаю, скоро я буду знать, кто ты, и еще сегодня ночью, еще до исхода ночи скажу это тебе напрямик». Однако этот человек невозмутимо садится за стол и делает мне знак уйти, но у двери, которую открывают передо мной, я поворачиваюсь и медленно иду обратно. Иду, собрав все силы, и останавливаюсь у большого стола в зале суда, в то время как человек за столом напротив, под крестом, начинает разрезать свой шницель. Я пока ничего не говорю, однако выказываю отвращение к тому, что он лезет вилкой в компот и благосклонно улыбается мне, равно как и публике, которую неожиданно принуждают очистить зал; он пьет красное вино, рядом уже снова лежит сигара, а я все еще ничего не говорю, но он ведь не может заблуждаться насчет того, что значит мое молчание, ибо наступил решительный момент. Сперва я беру тяжелую мраморную пепельницу, взвешиваю ее в руке, поднимаю — человек спокойно продолжает есть, — целюсь и попадаю в тарелку. Вилка выпадает у него из рук, шницель летит на пол, нож он еще держит и поднимает им шницель, а я в ту же минуту поднимаю следующий предмет — ведь он мне все еще не отвечает — и целюсь точно в чашку с компотом, он отирает салфеткой жидкость с лица. Теперь он знает, что я больше не питаю к нему никаких чувств и могла бы его убить. Я бросаю в третий раз, я целюсь и целюсь, целюсь точно, и брошенный мною предмет сметает все со стола, с него летит хлеб, бокал для вина, осколки и сигара. Отец прикрывает лицо салфеткой, ему больше нечего мне сказать.

И что?

И что?

Я сама хорошенько вытираю ему лицо, не из жалости, а чтобы лучше его рассмотреть. «Я буду жить!» — говорю я.

И что?

Люди разбрелись, их расчеты не оправдались. Мы с отцом остались одни под открытым небом и стоим так далеко друг от друга, что в пространстве отдается эхо:

Вот что!

Отец снимает сперва платья матери, он стоит так далеко от меня, что я не знаю, какой у него под ними костюм, он беспрестанно меняет костюмы: в забрызганном кровью белом фартуке мясника стоит на рассвете перед бойней; в красном плаще палача поднимается вверх по ступеням; одетый в черное с серебром, в черных сапогах возникает у колючей проволоки под током, появляется на платформе у товарного вагона, на сторожевой вышке, — к таким костюмам положены хлысты, автоматы, пистолеты для стрельбы в затылок, эти костюмы носят в самую непроглядную из ночей, они запятнаны кровью и наводят ужас.

И что?

Мой отец, у которого совсем не его голос, спрашивает издалека: И что?

И я отвечаю куда-то вдаль, ибо мы расходимся все дальше, все дальше и дальше:

Я знаю, кто ты.

Я все поняла.

Малина держит меня, он сидит на краю кровати, и какое-то время мы оба молчим. Мой пульс не учащается, не замедляется, пароксизм не наступает, мне не холодно, меня не прошибает пот. Малина все держит меня, мы не отрываемся друг от друга, его спокойствие перешло ко мне. Потом я высвобождаюсь, сама поправляю подушки, сплетаю свои руки с его руками, только взглянуть на него я не могу, я смотрю вниз на наши с ним руки, которые все крепче сцепляются, — взглянуть на него я не могу.

Я: Это не мой отец. Это мой убийца.

Малина не отвечает.

Я: Это мой убийца.

Малина: Да, я знаю.

Я не отвечаю.

Малина: Почему ты все время говорила: мой отец?

Я: Правда говорила? Как я только могла! Я совсем не хотела этого говорить, но ведь рассказать можно только то, что видишь, а я рассказала тебе все в точности так, как мне было показано. А еще я хотела ему сказать то, что давно постигла, — люди здесь не умирают своей смертью, их убивают. Вот почему я понимаю также, как ему удалось войти в мою жизнь. Кто-то должен был это сделать. Это он и был.

Малина: Стало быть, ты больше никогда не скажешь: война и мир.

Я: Никогда.

Война идет всегда.

Здесь всегда насилие.

Здесь всегда борьба.

Это вечная война.

Глава третья ЖИЗНЬ ПОСЛЕ СМЕРТИ

Малина знает, что я питаю особую слабость не только к дорожным рабочим, но и к почтовым служащим, и по многим причинам. Между тем, мое пристрастие к дорожным рабочим должно бы навлечь на меня позор, хотя я никогда не позволяла себе никаких вольностей, всегда только дружески их приветствовала или на секунду оглядывалась из машины на группу загорелых, до пояса голых, вспотевших на солнце мужчин, которые засыпают гравий, заливают асфальт или перекусывают в полдник. Во всяком случае я ни разу не решилась остановить машину и даже не просила Малину, который знает об этой моей, в сущности, необъяснимой слабости и находит ее понятной, помочь мне завязать разговор с кем-нибудь из этих парней.

Поделиться с друзьями: