Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Однако моя симпатия к почтальонам свободна от всякой предосудительной примеси нечистых помыслов. Проходит несколько лет, и я уже не узнаю их в лицо, ведь я всегда торопливо, в дверях, расписываюсь на листках, которые они мне подают, расписываюсь часто одной из тех старомодных ручек с чернилами, какие они носят с собой. Кроме того я сердечно благодарю их за экспресс-письма и телеграммы, которые они мне вручают, и не скуплюсь на чаевые. Но я не могу поблагодарить их так, как мне бы хотелось, за письма, которых они мне не доставляют. И все же моя сердечность и восторженность распространяется и на недоставленную или потерянную и подмененную почту. Так или иначе, элемент чуда в доставке писем и разноске пакетов я распознала очень рано, да и сам почтовый ящик в подъезде, в ряду других ящиков, что созданы по эскизам моднейших дизайнеров для опережающей наше время индустрии почтовых ящиков, предназначенных, вероятно, для небоскребов, каких у нас в Вене пока еще нет, и резко контрастирующих с мраморной Ниобеей конца века и просторным парадным вестибюлем дома, не позволяет мне равнодушно думать о людях, которые наполняют мой ящик извещениями о смерти, открытками, где рекомендуют себя галереи и институты, рекламными проспектами туристских фирм, зазывающими в Стамбул, на Канарские острова и в Марокко. Даже заказные письма и те рассудительный господин Седлачек или более молодой господин Фукс бросают мне в ящик, дабы мне не пришлось

бегать за ними на почту на улице Разумовского, а денежные переводы, которые заставляют мое сердце то подпрыгивать, то обрываться, приносят мне в такую рань, что я, босая, в халате, всегда готова расписаться за них по требованию доставщика. Зато вечерние телеграммы, если разносчики доставляют их до восьми вечера, застают меня врасплох, в разобранном виде или в процессе нового становления. Когда я иду к двери, один глаз еще красный от капель, голова обмотана полотенцем, только что вымытые волосы еще не высохли, — иду в страхе, что, возможно, это Иван, явившийся раньше времени, это оказывается новый или старый друг с вечерней телеграммой. Как я обязана этим людям, которые, словно сумчатые животные, таскают с собой бесценные радостные сообщения или невыносимые скорбные вести, крутя педали велосипедов, с треском летя вверх на мотоциклах от Сенного рынка, взбираясь по лестницам со своей ношей и звоня у дверей в полной неуверенности, оправдаются ли их усилия, на месте ли адресат и насколько он раскошелится — всего на шиллинг или на целых четыре, в общем, как все мы обязаны этим людям, еще предстоит сказать.

Сегодня наконец была произнесена одна фраза, но не господином Седлачеком и не юным Фуксом, а почтальоном, которого я, по-моему, не знаю, который даже ни разу еще не являлся с поздравлениями между Рождеством и Новым годом и у которого, таким образом, мало причин быть со мной любезным. Сегодняшний почтальон приходит и говорит: «Вы, конечно, получаете только приятную почту, а для меня это тяжкое бремя!» Я возразила: «Да, вам тяжело, но давайте сперва посмотрим, действительно ли вы принесли приятную почту, к сожалению, иногда мне приходится из-за вашей почты страдать, и вы из-за моей страдаете тоже». Этот почтальон если и не философ, то наверняка плут — ему доставляет удовольствие сразу выложить мне сверх двух обычных писем четыре конверта с траурной каемкой. Быть может, он надеется, что какое-то извещение о смерти меня обрадует. Но то, единственное, все не приходит, его все нет, мне и смотреть нечего, а эти четыре конверта я нераспечатанными бросаю в корзину. Будь среди них то самое, уж я бы почувствовала, а этот хитрец почтальон, возможно, меня раскусил, ведь сообщников находишь только среди людей, которых едва знаешь, среди нештатных почтальонов, вроде этого. Я больше не желаю его видеть. Спрошу господина Седлачека, зачем нам понадобился дополнительный почтальон, который едва знает наши дома, едва знает меня, да еще делает замечания. В одном письме содержится напоминание, в другом некто пишет, что прибывает завтра в 8.20 на Южный вокзал, почерк мне как будто бы незнаком, подпись неразборчива. Надо будет спросить Малину.

В иные дни года почтальоны видят, как мы бледнеем и как мы краснеем, и, возможно, именно поэтому их не приглашают войти, сесть, выпить кофе. Слишком уж они посвящены в дела страшного свойства, однако, бесстрашно носят все это по улицам, и вот их выпроваживают за дверь, с чаевыми, без чаевых. Судьба их нисколько ими не заслужена. Обращение с ними, какое позволяю себе я тоже, — безрассудное, высокомерное, совершенно недопустимое. Даже получая открытки от Ивана, я не приглашаю господина Седлачека распить со мной бутылку шампанского. По правде говоря, у нас с Малиной не стоят наготове бутылки шампанского, но мне следовало бы припасти одну для господина Седлачека, ведь он видит, как я бледнею и краснею, он кое о чем догадывается, должно быть, он что-то знает.

Что почтальоном можно стать по призванию и что только из недомыслия разноску почты выбирают как любую другую профессию и ни во что ее не ставят, доказал знаменитый почтальон Краневицер из Клагенфурта, против которого тогда все-таки возбудили уголовное дело и приговорили этого совершенно непонятого человека, затравленного общественностью и судом, к нескольким годам тюрьмы за хищения и злоупотребление служебным положением. Судебные репортажи о деле Краневицера я читала внимательней, чем отчеты о самых громких процессах над убийцами за все последние годы, и к человеку, который в то время только удивлял меня, я питаю ныне глубочайшую симпатию. С определенного дня, не попытавшись даже назвать причины, Отто Краневицер перестал разносить почту и неделями, месяцами громоздил до потолка в своей старой трехкомнатной квартире, где жил один, груды корреспонденции; он продал почти всю мебель, чтобы освободить место для этой растущей почтовой горы. Письма и пакеты он не вскрывал, ценные бумаги и чеки не присваивал, денежные купюры — от матерей сыновьям — не похищал, ни в чем подобном он уличен не был. Просто этому чувствительному, нежному, рослому человеку вдруг стало невмоготу разносить почту, хотя он вполне сознавал возможные последствия своей рискованной затеи, ведь именно из-за нее мелкий служащий Краневицер был вынужден с позором и скандалом покинуть австрийскую почту, которая немало кичится тем, что держит у себя на службе только надежных, энергичных и выносливых почтальонов. Однако в каждой профессии должен найтись хотя бы один человек, охваченный глубокими сомнениями и готовый вступить в конфликт. Именно для разноски писем требуется скрытый страх, сейсмографическая чувствительность к сотрясениям, которая обычно признается лишь за более высокими, за высочайшими профессиями, как будто бы почта не может также переживать кризис, как будто бы для нее не существуют Мышление — Воление — Бытие, не существует то щепетильное и благородное самоотречение, какое обычно приписывается всевозможным людям, которые, получая более высокое жалованье и восседая на кафедрах, вправе размышлять о доказательствах бытия Божия, раздумывать на темы Ontos, On, Aletheia [77] или, допустим, о возникновении Земли или вселенной! Однако безвестному, плохо оплачиваемому Отто Краневицеру приписывали только подлость и забвение долга. Не было замечено, что он впал в раздумье, что его охватило удивление, а это ведь вообще начало всякого философствования и вочеловечения, и, присмотревшись к вещам, которые вывели его из равновесия, нельзя отказать ему в знании дела, ибо никто, кроме него, тридцать лет разносившего почту в Клагенфурте, не был в такой мере способен вникнуть в проблему почты, в то, что есть в ней неразгаданного.

77

О сущем, сущее, истина (древнегреч.).

Наши улицы он знал вдоль и поперек, с одного взгляда определял, какие письма, бандероли, пакеты были должным образом франкированы. Да и тонкие и тончайшие различия в адресовке — «Е. П-ву» [78] или просто имя, без предваряющих его «господин» или «госпожа», «Проф. д-ру» — больше говорили ему о манере поведения, о конфликтах

между поколениями, о социальных сигналах тревоги, чем могли бы когда-нибудь вызнать наши социологи и психиатры. При неверных или неполных данных отправителя ему вмиг все становилось ясно, разумеется, он без труда отличал письмо родственников от делового послания, письма почти что дружеского свойства от писем свойства интимного, и этому выдающемуся почтальону, взявшему на себя весь риск своей профессии как крест за всех остальных, пришлось испытывать ужас у себя в квартире перед растущей горой почты, мучиться невыразимыми угрызениями совести, совершенно непостижимыми для других людей, для которых письмо — это просто письмо, а бандероль — бандероль, и только. Если же кто-то подобно мне сделает хотя бы попытку собрать всю свою почту за несколько лет и сесть перед этой грудой (а такой человек будет все же стеснен, ибо это всего лишь его собственная почта, которая не позволяет усмотреть более широкие связи), тот, наверно, поймет, что почтовый кризис, даже если он имел место в маленьком городе и длился всего лишь несколько недель, куда более поучителен, нежели наступление дозволенного, официального, всемирного кризиса, который так часто вызывают из легкомыслия, и что способность мыслить, которая встречается все реже, должна быть признана не только за привилегированным слоем общества и его сомнительными представителями, размышляющими по должности, но также и за Отто Краневицером.

78

Его Превосходительству.

Со времени дела Краневицера во мне многое незаметным образом изменилось. Малине я должна это объяснить, и вот я объясняю.

Я: С тех пор я знаю, что такое тайна переписки. Сегодня я уже вполне могу это себе представить. После дела Краневицера я сожгла всю свою почту за много лет, а затем начала писать совершенно другие письма, большей частью по ночам, до восьми утра. Но эти письма, которые я никуда не отсылала, для меня очень важны. За последние четыре-пять лет я написала, должно быть, около десяти тысяч писем самой себе, в них было все. Многие письма я даже не вскрываю, я пытаюсь освоиться с тайной переписки, подняться на высоту мысли Краневицера — постигнуть то недозволенное, что может заключаться в чтении письма. Но у меня еще случаются рецидивы, когда я вдруг вскрываю одно из них и читаю, а потом даже оставляю лежать, так что ты, например, мог бы его прочесть, пока я на кухне. До того небрежно храню я письма. Так что дело не в кризисе почты и писания писем, с чем я не вполне справляюсь. Я снова поддаюсь любопытству, время от времени надрываю какой-нибудь пакетик, особенно перед Рождеством, и пристыженно достаю шейный платок, свечу из пчелиного воска, посеребренную головную щетку от моей сестры, календарь от Александра. Настолько я еще непоследовательна, хотя дело Краневицера могло бы помочь мне исправиться.

Малина: Почему для тебя так важна тайна переписки?

Я: Не из-за этого Отто Краневицера. Из-за меня самой. Из-за тебя тоже. А в Венском университете я поклялась на жезле. Это была моя единственная клятва. Ни одному человеку, ни одному представителю религии или политики я вообще не способна была дать клятву. Еще ребенком, когда я не могла сопротивляться иным образом, я сразу серьезно заболевала, у меня начинались настоящие болезни с высокой температурой, и меня невозможно было побудить в чем-то поклясться. Всем, кто дает одну-единственную клятву, приходится гораздо тяжелее. Множество клятв наверняка можно нарушать, единственную — нельзя.

Поскольку Малина меня знает и ему знакомы мои неуклюжие перескоки от одной темы к другой, он верит, что вопреки всему я готова двинуть дело значительно дальше, чем показываю это, стесненная рамками наших повседневных возможностей, и что я, стало быть, хочу в конце концов доискаться тайны переписки и буду ее блюсти.

Всех почтальонов Вены сегодня ночью собираются пытать: надо выяснить, под силу ли им тайна переписки. Некоторых, напротив, будут проверять только на расширение вен, плоскостопие и другие физические деформации. Возможно, что с завтрашнего дня для разноски почты привлекут военных, ибо почтальоны, изможденные, израненные, измученные, истерзанные пытками или обессиленные после впрыскивания им сыворотки правды, уже ничего разносить не смогут. Я обдумываю пламенную речь, даже пламенное письмо министру почт в защиту своего и всех других почтальонов. Письмо, которое, вероятно, будет перехвачено и сожжено солдатами, пламя выжжет и закоптит слова, и может случиться, что по коридорам министерства побегут служители, передавая друг другу всего лишь кусок обугленной бумаги, дабы вручить его министру.

Я: Понимаешь, мои пламенные письма, пламенные воззвания, пламенные просьбы, весь тот огонь, какой я отдала бумаге своей обожженной рукой, — боюсь, что все это может превратиться в кусок обугленной бумаги. Вся бумага в мире в конце концов обугливается или размывается водой, ибо на огонь они насылают воду.

Малина: Древние говорили про глупого человека, что у него нет сердца. Вместилище ума они перенесли в сердце. Ты не должна во все вкладывать столько сердца и распалять пламенем все свои речи и письма.

Я: Но у сколь многих есть головы, головы — и только? А сердца-то нет. Я тебе скажу, что теперь на самом деле произойдет: завтра Вену всеми доступными средствами, с помощью военных, перенесут прямо на Дунай. Они хотят, чтобы Вена была посреди Дуная. Они хотят воды, огня они не хотят. Еще один город, через который течет река. Это было бы ужасно. Пожалуйста, позвони сейчас же начальнику управления Матрайеру, позвони министру!

Однако у Вены осталось уже мало времени, она клонится к упадку, дома впадают в сон, люди все раньше выключают свет, никто больше не бодрствует, целые городские кварталы охвачены апатией, венцы уже не сходятся, не расходятся, город сползает вниз, к погибели, но еще возникают одинокие размышления и внезапные горячечные монологи в ночи. А иногда — наши с Малиной последние диалоги.

Я одна дома. Малина заставляет себя ждать. Сижу за шахматной доской, поставив позади нее книгу, «Шахматы для начинающих», и разыгрываю партию. Напротив меня никто не сидит, я то и дело меняю место, Малина не сможет сказать, что на сей раз я проигрываю, так как в конце я и выигрываю и проигрываю одновременно. Но Малина приходит домой и видит только один стакан, на доску он не смотрит, эта партия его не интересует.

Малина говорит то, что я и ожидала: «Вена горит!».

Мне всегда хотелось иметь младшего брата, вернее, мужа моложе меня. Малина должен это понять, сестра, в конце концов, есть у всех нас, но не у каждого есть брат. Я еще в детстве осматривалась в поисках братьев и потому клала вечером на подоконник не один, а два куска сахару, ведь два куска — это для брата. Сестра-то у меня была. Любой мужчина постарше приводит меня в ужас, даже если он всего на день старше меня, и я бы никогда не решилась, я бы скорее покончила с собой, чем вверилась его попечению. Лицо само по себе еще ни о чем не говорит. Мне надо знать даты, знать, что он на пять дней моложе меня, не то меня будут преследовать сомнения, могут обнаружиться родственные связи, на меня падет величайшее проклятье, ведь так со мной опять может что-то случиться, а я должна держаться как можно дальше от ада, в котором, по-видимому, однажды уже побывала. Но я не помню.

Поделиться с друзьями: