Мания. Книга первая. Магия, или Казенный сон
Шрифт:
И Георгий вдруг ощутил, что, кроша день на просто пасмурь и на ливневый гудящий мрак, приблизилось время чего-то для него ежели и не страшного, но важного. И вспыхнувший на неожиданно выблеснувшем солнце зрячий дождь, почему-то прозванный слепым, как бы дал понять, что на этом светлость нынешнего дня закончится. А когда над головой завитали тающим гагачьим пухом дождинки, чем-то похожие на снег, стало понятно – в природе творится что-то невообразимое, видимо, сходное с тем, что происходит в душе Деденева и очень скоро переселится и в душу ему, Георгию Прялину, с завтрашнего дня работнику самого ЦК…
Они вышли в коридор. Миновали закуток, в котором, видимо, басистее, чем всегда,
А у порога гостиницы их ждал кружащийся, каким-то камнем сдерживаемый выбрык воды.
Но дождь шел мелкий, и ощетинившиеся огнями дома напоминали собой пупырчатую «вселенную» огурца. Даже и запахло, кажется, огурцом.
И Георгий вдруг вспомнил, как в прошлом году – совершенно неожиданно – повстречал Климента Варфоломеевича в Мисхоре, на берегу моря. Тогда, помнится, перезрелый месяц вис над самой водой, и в его призрачном свете все приобретало неясные, ускользающие очертания, словно на берег вышли невидимые волны и знобко стали раскачивать все, что возникало на их пути.
И вот именно там Деденев сказал фразу, которая долго жевала душу Георгия:
– Все образы, а может, даже личины, в которых я перебывал, на здоровую психику не вместить ни в одну жизнь человеческую. Потому я занял у Бога себе небольшой кусок неосвоенного, как вековая целина, долголетия.
Он немного помолчал, потом продолжил:
– Когда я выкраиваю себе отпуск, меня постоянно начинает преследовать желание написать о себе, пусть это и нескромно будет звучать, хорошую книгу.
– Ну и правильно! – вскричал Георгий слишком легковато, как это тут же понял. Призвание было не из тех, которые должны были родить летучий пафос.
– И пролог этой книги я уже несколько раз, конечно мысленно, проходил. Потом брал перо…
– Ну и что? – отсчитав ровно десять шагов, спросил Прялин.
– Когда я перечитывал все то, что решил отрядить в пролог, то понимал – книги не будет. Ее съедает нетерпение все сказать в прологе. И неожиданно думалось: «А вообще, нужна она, книга?» И, главное, кому я ее, собственно, адресую? Если себе, то мне и так давно все известно и понятно. В назидание другим, то у них, уверен, все складывалось если не так же, то почти так. И им это совершенно будет неинтересно.
Георгий понимал Деденева. Он сколько раз ловил себя на подобном ощущении. Ежели все говорилось в прологе той же статьи, то тут же тебя поджевывал вопрос: а зачем, собственно, писать саму статью?
И он вдруг сказал:
– Я, знаете, больше книги читаю из-за того, чтобы выудить какую-то новую для себя мысль. Чтобы, да простит мне Бог, стать богаче благодаря уму неведомого мне, но близкого по духу человека.
Но тогда Деденев так и не показал Георгию своей рукописи.
– Как-нибудь в другой раз, – сказал.
И этого раза, до самого нынешнего дня, так и не случилось.
Они миновали, казалось, бесконечную Кремлевскую стену, перешли мост. Рядом ухал завод, куя городу рабочую бессонницу. А Климент Варфоломеевич все молчал.
Потом неожиданно произнес:
– Когда-нибудь одна из статей у тебя начнется такой фразой: «Это было в пору, когда никто не думал об одичании столицы».
И Прялину стало страшно. Кажется, этот глыбистый человек знает что-то такое, чего еще неведомо ему и, может, так и останется им никогда не познанным и незнамым. И он видит сквозь толщу лет, а может, и десятилетий, когда его уже наверняка не будет в живых, а он, Георгий, доскребется до его нынешнего возраста и вот так будет загадочно поучать какого-нибудь юнца, говоря привлекательно-загадочные фразы и поселяя в неопытную
душу радостное возбуждение.– Знаешь, что выправляет нравственность? – неожиданно спросил Деденев.
Прялин всхлипнул нерожденным на зубах словом и, в общем-то, смолчал.
– Это глупая смелость отдаваться первому встречному.
Георгию хотелось сказать, что, мол, это касается женщин, а как это звучит в мужском исполнении?
Но он ни о чем не спросил, тем более что, пересекая полосу алеющей рекламы, Деденев произнес:
– Вот это встретил меня один знакомый и с мрачной радостью сообщил, что уже не министр. И я не знал, соболезновать ему или, наоборот, порадоваться, что свалил с себя чуть ли не вселенскую обузу. Но когда увидел, как он прятал слезящиеся глаза, то понял, что в ярости жизни так и не научился понимать тех, кто искренне отдается глупости своего предназначения.
На этот раз они прошли сквозь синий цвет, какой отбрасывала витрина спортивного магазина.
– Когда-то, очень давно, – вновь начал Деденев, – мне удалось расстаться со своей первой женой, с которой свели меня не любовь и прочие ей сопутствующие чувства, а обыкновенные обстоятельства. И я помню то ощущение, когда душа была опустошена, а сердце ликовало! Вот так, кажется, надо покидать нелюбимую работу, а не убиваться по ней, как о последнем в своей жизни искушении.
– А может, – наконец подал голос Прялин, – отъединенный от общей массы номенклатурных песен, он считал, что не только померкнет, но и погаснет совсем.
– Да, наверно, и я, дурак, взманил чувства этого сумасшедшего, когда сказал вроде бы со смехом: «Хватит, пороскошествовал, дай порезвиться другим!» Веришь, он аж весь наизнанку вывернулся! Ибо, видно, горячая вера, что незаменим, не оставляла его даже тогда, когда он спал.
Он похлопал Прялина по спине и с приветливой назидательностью предостерег:
– Всегда считай любую уступку твоей судьбе как неизбежное уродство личности.
И Георгия вдруг подмыло в горячих словах поведать то, что знает. Рассказать, например, как изнурительные события последних дней закончились самым неожиданным: его пригласили работать в святая святых.
– Моего знакомого, – тем временем продолжал свою мысль Деденев, – погубила не страстная преданность, а долгое обозначение ее, хотя где-то в глубине существа жило малодушие, гнусный порыв сдаться, прекратить борьбу. А когда все случилось как нельзя лучше, он посчитал, что стал жертвой изменения социальных настроений, порожденных процессом реформирования всего и вся. А на самом деле он подпал под пресс национальных эмоций, отторгающих реформы.
Георгий, хоть и было ему страшно интересно все, о чем бы ни говорил Деденев, был несколько разочарован тем, что тот ничего не говорит о побудившем его вызвать сюда в такой неожиданной срочности.
– Он думал, – не унимался Климент Варфоломеевич, – что ускорение реформ и номенклатурная рутина несравнимы по силе.
Дождь зачастил. И они ринулись под навес деревьев. И под наклоненной кроной одного обнаружился зыбкий зеркальный просвет. И именно в нем оказались в тот самый миг, когда Деденев сказал:
– Я хочу, чтобы ты до конца познал, чем кончаются игривые истории, как с женщиной, так…
– С кем? – подторопил Прялин.
– С ЦК!
Казалось, поспешное движение, которое Георгий сделал, смяло тишину и, кажется, даже разорило сумрак, где-то заметались неуправляемые ничем огни. И страстные терзания, что преследовали его молодость, наконец обрели ту самую загнанность, когда ликующие крики, сопровождающие его последнее время, оказались отсечены собственным одиночеством, умудрившимся быть менее тягостным, чем развлекательная беседа на двоих.