Московские тюрьмы
Шрифт:
Леонард доволен: не зря поработали, навсегда зачтено еще одно преступление властей против собственного народа. Я завидовал: большое дело сделал, а у меня — ни строки — все погребено в помойках дознавателей, ничего не осталось людям и тот же срок. Как кур во щи, отсидка холостая: грызть, наверное, будет всю жизнь. Не дай бог кому так, пусть хоть будет урок. Все же чудно: я не публиковал, пришли и забрали — как же им дозволяли несколько лет открыто заниматься расследованиями и публиковаться за рубежом? Леонард, улыбаясь, пожимает плечами и, наоборот, моему делу удивляется: «В самом деле, Вас-то за что?» (Он всем, даже пацанам говорил «Вы», позднее лишь со мной стал на «ты».) Лет десять он подписывает различные заявления протеста в защиту многих пострадавших за убеждения, несколько лет совершенно открытой деятельности в комиссии. И ему звонили, к нему приходили. Каждый отчет о своих расследованиях они посылали в газету «Известия», в официальные органы — те отмалчивались. Поэтому другой экземпляр шел на Запад, там предавался гласности в печати, по радио, оттуда информация доходила до нашей общественности. Все эти годы над ними висела угроза ареста. Вызовы, беседы, предупреждения, обыски. Инициатор психиатрических расследований Буковский получил третий срок, лет 15. Подрабинек опубликовал на Западе книгу о злоупотреблениях в СССР психиатрией — сидит. Бахмина в начале 70-х окунули на полгода в Лефортово, выпустили без суда, а теперь почти одновременно с Феликсом Серебровым, Лавутом засадили в 80-м году. Леонарда из группы взяли последним. Всех пересажали. Но они успели сделать полезное дело. Глядишь, поумерится
Терновский был вхож в самую гущу диссидентства, лично знает почти всех ведущих деятелей оппозиции. Видел Сахарова, встречался с Буковским. «Как он?» — спрашиваю о Буковском. «Производит хорошее впечатление, энергичен». Дружил с Даниэлем. «Чем он сейчас занимается?». «Пишет стихи, в основном, переводы. Инако не пишет, — улыбается Леонард, — отошел». Близкий друг поэта и песенника Юлика Кима. Стихов Леонард знает бесчисленно. Декламирует напевно, с точечной четкостью акцентируя окончания ударных строк. На прогулках во дворике без конца читал Галича, лагерного Даниэля, Кима. Видно было, что не только мне, а и ему это нужно — в стихах он общался с теми, кто ему дорог, стихи, как кислородная подушка, спасали его от удушья, в них черпал силу и терпение. Много хороших стихов я услышал. Особенно полюбил лагерный цикл Даниэля. Переписал и заучил несколько стихотворений. По сей день нередко шепчу про себя прекрасные, хрестоматийные строки:
«Страна моя, скажи хотя бы слово! Перед тобой душа моя чиста. Неужто так надолго и сурово Меня с тобой разлучит клевета?»Много личного всколыхнуло во мне и другое стихотворение, написанное в форме разговорного диалога с другом в предчувствии близкого ареста. Налей по рюмочке вина, давай закурим. Ведут друзья беседу о том, о сем, выпили, поговорили, покурили, давай еще по одной — ну, а теперь «пускай придут и заберут». Прекрасный мастер Даниэль, жаль, стихов не помню. На зоне перед освобождением переписал я на листок оба эти стихотворения, первое пометил концом срока — 1983 год, второе — началом срока, 1980 годом. Переписал, чтоб сохранить, если бумаги пропадут. Но листок каким-то образом исчез прежде остальных бумаг и тетрадей, похищенных из тумбочки месяца за четыре до выхода из лагеря…
— Леонард, ты что — родился диссидентом или потом стал? Как это случилось?
— У-у, не сразу, — смеется Леонард. — До 56 года я был убежденным большевиком.
Леонард, кажется, из семьи подмосковных служащих. Мать — врач, отец — инженер. Оба уже умерли. Дед был вроде бы священником — отсюда в семье традиционное уважение к религии и нравственная крепость при смиренном поведении. Закончил Леонард московский мединститут, стал врачом-рентгенологом, последние годы работал во 2-м медицинском. С женой Людмилой учились вместе, она тоже врач, и дочка, пока безуспешно пытающаяся поступить в медицинский, работает на том же поприще. (Через год после освобождения Леонарда ее приняли, наконец, в институт.) Семья врачей и единомышленников. О жене и дочери Ольге Леонард говорит без всяких сантиментов, просто как о хороших друзьях, как о себе самом, будто здесь один Леонард, а там еще двое точно таких же. Вообще Леонард чрезвычайно сдержан и корректен в эмоциях, владеет собой безукоризненно. Даже неудобно иногда, будто держит дистанцию, в приятельском общении я привык к открытым характерам… Чуть-чуть от него холодило. И чувство и слово наружу пропускает через мозги, выходит хоть и отменного качества, но отфильтровано, дистиллировано — мне же в общении больше по душе самогон. Впрочем, рафинированный сахар все равно сахар. К тому же в наших условиях самодисциплина не мешает.
Итак, после саморазоблачений XX съезда спала с глаз пелена, Леонард понял, что слепо нельзя доверять никому, на все надо иметь собственное мнение. Началось трудное переосмысление усвоенных с малых лет штампов, приведшее к критическому отношению к методам партийного управления. На рубеже 60-х занесло их с женой на пару лет на Чукотку. Тамошняя зкзотика оставила хорошую память и подарила близкого друга. Познакомились с человеком, который был дружен с песенником Кимом, и когда вернулись в Москву, то навестили Кима и близко сошлись. Ким тогда был популярен, то была эпоха бардов. Вся страна, от края до края, крутила и пела Высоцкого, Окуджаву, много других было известных имен, десятки бардов разъезжали с гитарой по городам и весям, пели в переполненных, в основном, студенческих, аудиториях. А сочиняли песен — не счесть. Росли, как грибы, клубы самодеятельной песни. Каждая вечеринка, каждая вылазка на природу — с бардовскими шлягерами на устах. В ту пору Высоцкому и Окуджаве еще не давали официальных гастролей, не было ни единой пластинки, мало что перепадало на радио, о других бардах и говорить нечего — это потом их запустили в эфир, а тогда профессионалы и чиновники их брезгливо не признавали, будто их нет, а их было сотни и песни их высокими волнами прокатывались по стране, не замечая препятствий. Замолчать бардов было невозможно. Они оказались сильнее и влиятельнее властей.
Стихия инакопения воодушевлялась инакомыслием. Галич и Ким, никогда не сидевшие, были со своей лагерной политзэковской тематикой самыми диссидентскими из бардов. Они пели о том, о чем другие думали. Леонард и Людмила допелись до открытого диссидентства. Потом запретили моду на инакопение, стали сажать. Ким переключился на литературную поденщину, но запели и заговорили его слушатели. Ким давно уже помалкивает у себя дома, а Леонард пропагандирует его творчество в тюремном прогулочном дворике. Оба, кажется, довольны друг другом. Сложит ли Ким песню о Леонарде? Ведь он так любил и про бур, и про лагеря, пока не струхнул от опаски самому там очутиться. Кстати, слышал недавно старые записи Кима. Напористо, разухабисто бренча гитарой, Ким крикливо романтизировал тему диссидентства на зоне. Поразила лихая шутейность пионерского запевалы, с какой больше пристало бы «Взвейтесь кострами, синие ночи!» Не срока, а прогулка, не жуткая реальность, а веселый мультик. В шизо холод, голод, кровавые разборки, бумажки для сортира не дадут, а Ким смело воображает Галича, который сидит там «с гитарой нога на ногу-у!» Какая прелесть! Так-то чего не посидеть, чего не пострадать? Правда, себя Ким в шизо да и на зоне, очевидно, не представляет. Он поет о других, от того так ему весело. Стыдно было слушать. Стыдно перед теми, кто парится сейчас на зонах и в изоляторах, о чем другой поэт, например, не мог писать иначе, как «несчастью верная сестра — надежда в мрачном подземелье…». Не понарошку, не на магнитофонной ленте, а вправду мучаются люди по лагерям и бурам, а мы в этот момент развлекаемся диссидентской цыганщиной Кима. Не мог я слушать.
Чаще других Леонард читал и напевал на прогулках Галича, который не воспринимал Союз иначе, как большой концлагерь, разбитый на внутренние лагеря. Галич мне нравился, но в больших дозах тоже претил. Тоже, по-моему, переигрывает в шутливой интонации. Можно смеяться сквозь слезы, но нельзя по поводу слез.
В остроумии Галича частенько не слышно живой боли, этакие блистательные водевили о лагерях и зэках — над чем смеяться? Сразу видно, сам не сидел. Совершенно другая тональность определяет настроение в неволе, это знает каждый, кто там побывал. Может, поэтому, несмотря на широкую популярность и заслуженное признание Галича в интеллигентских квартирах, в камерах и лагерях, как я могу судить, его не знают и не поют. Там не прижился. Несоответствие между тем, что он поет, и что в действительности чувствуешь в застенках, было иногда до того невыносимо, что я останавливал Леонарда и просил почитать что-нибудь другое. Леонарда удивляла моя реакция, он не видел фальши, которая резала мне слух. Может, и правда, дело не в Галиче, а в особенностях моего восприятия, однако, например, лагерный цикл Даниэля, пережившего то, о чем пишет, точно ложился на зэковское настроение, душа в душу.
На
путь открытой правозащитной деятельности Леонарда толкнул 1968 год — год «Пражской весны» и советской оккупации «социализма с человеческим лицом». Подписал коллективное заявление протеста. После того десятки коллективных и «сольных», как он говорит, обращений к властям, заявлений, писем в защиту осужденных по политическим мотивам, наконец, Бюллетени о психиатрических злоупотреблениях. Дело и имя Терновокого получило мировую известность. Даже из Бутырки умудрился отправить письмо в защиту Татьяны Великановой, известной правозащитницы, осужденной на лагерь и ссылку. В Бутырке в одно время с Леонардом сидел Лавут. Леонард пытался передать ему записку, ее перехватили и обоим по 15 суток карцера. Кормежка через день, нары пристегнуты — днем не полежишь, можно сидеть на тумбе, стоять или ходить. Откуда-то течь — на полу вода, сырость, холодно! И так 15 суток в одиночке. На требование остановить воду или перевести в сухую камеру — ноль внимания. Когда вышел из карцера, написал жалобу. Все же он врач, к тому же страдает хроническим радикулитом. Вместо ответа его переводят из Бутырки в Матросскую тишину, подальше от Лавута и других. Видимо, переполнили Бутырку политическими. Боятся их держать не только в одной камере, но и в одном коридоре. И вот с целью более строгой изоляции переводят на Матросску, и чей-то недосмотр соединяет нас в одной камере. Перестраховались менты, запутались. Долго потом опера и мои кураторы из КГБ удивлялись тому, где я познакомился с Леонардом. Для того момента ничего удивительного, было отчего ментам сбиться с ног. Оба мы прошли ocужденку и не должны были сюда возвращаться. Однако Мосгорсуд угораздило знакомить меня с протоколом на Матросске, а Леонарда вернули из зоны до кассационного суда и приведения приговора в законную силу. Перед съездом многих осужденных разбрасывали по временным зонам до утверждения приговора, чтобы разгрузить для показухи переполненные московские тюрьмы. Необычность наших маршрутов, видимо, спутала карты операм. Только благодаря неразберихе, недосмотру и, наверное, тому, что в камере не было стукача, мы оказались вместе и прожили дней десять.На зоне Леонард был месяц, в Саранске. Это не так далеко от Москвы, на Волге. Работал в строительной бригаде на выводе, т. е. отвозили под конвоем на закрытый объект, где Леонард помогал монтеру таскать кабель. Там, говорит, сносно. Обещали должность в санчасти, чуть ли не рентгенолога, он надеялся, что досиживать срок снова вернут в Саранск. Как бы не так!
Забегая вперед, скажу, что после кассации отправили его гораздо дальше, в Омск, а к санчасти и близко не подпустили — плел, как и я, сетки. В Саранске еще было тем хорошо, что через неделю стал получать письма. Доставка сравнительно быстрая и без потерь. Леонард дал прочитать письмо от близкого друга его семьи и соратницы по правозащите, адвоката Софьи Васильевны Калистратовой. Вместе с женой Сахарова Еленой Боннер, Люсей почему-то называют ее друзья, Софья Васильевна входила в Группу содействия выполнению Хельсинкских соглашений. Никогда так близко я не соприкасался со столь видной фигурой диссидентского движения. Софья Васильевна передавала Леонарду привет от друзей, сообщала о том, что Люся, т. е. Елена Боннер, бывает в Москве, но особенно я зарубил себе ее совет о том, что лучший способ сохранить в неволе здоровье и личное достоинство — это неукоснительно соблюдать внутренние требования режима. Не надо давать повода для лишних притеснении и наказаний. Совет будто мне адресован. Леонард и так выдержан, спокойней по темпераменту, прекрасно владеет собой. Мне же совет Софьи Васильевны пригодился. Может быть, благодаря тому, что я никогда не забывал ее наставления, я отсидел три года сравнительно спокойно, побывав лишь один раз в штрафном изоляторе. На зоне Софья Васильевна неожиданно обрадовала меня поздравительной открыткой к Новому году. В ответном письме я поблагодарил ее за совет и внимание и помечтал отметить когда-нибудь наше заочное знакомство свечкой к иконе «Нечаянная радость», что в Новодевичьем монастыре. Моего письма Софья Васильевна не получила.
По поводу моего дела Леонард искренне недоумевал: как могли посадить за неопубликованную рукопись, изъятую у автора дома? Как мог Олег целый год держать у себя мои тексты и почему не свел с людьми, от которых зависела публикация? Непонятная конспирация. Во-первых, если кому-то грозила бы опасность, то, прежде всего, автору. Темнить и передерживать рукописи не имело смысла, это привело лишь к тому, что, в конце концов, они были изъяты и похерены. Во-вторых, люди, имеющие отношение к самиздату и заграничным публикациям, достаточно известны и не скрывают своей деятельности, как не скрывали своего авторства Бюллетеня Леонард и его друзья. Похоже, Олег Попов со мной допустил досадную небрежность, иначе трудно объяснить то, что произошло. Удивляло Леонарда и то, что помимо текстов, которые мне инкриминировали, безвозвратно забрали дневники, конспекты, прочие сочинения. На обысках у Леонарда также забирали его писания, но после его заявления рассказы, например, вернули. Как вообще могли посадить человека, который ничего предосудительного не публиковал, диссидентских заявлений не делал и не подписывал, которого ни разу никуда не вызывали, не предупреждали — посадили с первого же обыска? Леонард за десять лет открытой всему миру правозащиты пережил несколько обысков с изъятием литературы и материалов, неоднократно его вызывали и предупреждали — как видим, его аресту многое предшествовало, и мы думали и говорили, отчего так круто поступили со мной? Никакого иного объяснения не находилось, кроме того, что, очевидно, пошла волна поголовного и решительного искоренения вольнодумства, в нее-то я и попал. Я показал Леонарду все бумаги, какие у меня были. Лефортовскую статью «Экономические причины преступности» и тетради с последним словом он посоветовал как-нибудь передать на волю, во всяком случае, не иметь при себе — это грозило, по его мнению, раскруткой и наверняка их изымут. Я так и сделал, упросил адвоката. Несмотря на то что со смертью Швейского эти тексты не найдены, скорее всего, утрачены, думаю, что правильно сделал, что послушался Леонарда. Потом на зоне гэбэшник будет тыкать пальцем в оставшиеся у меня наброски и конспект обвинительного заключения и грозить экспертизой, которая, мол, ничего хорошего мне не предвещает. Бумаги отобрали, но нового дела все-таки не завели. А что, если б попались на глаза статья и последнее слово? Спасибо, Леонард, за добрый совет!
Презумпция виновности
Дни, проведенные с ним в одной камере, — лучшие и самые содержательные за все три года. Пожалуй, одни из лучших вообще в моей жизни. Давно, с 60-х годов, еще не живя в Москве, я стремился познакомиться с деятелями оппозиции. Как-то перед поездкой на университетскую сессию хотел даже просить посодействовать в этом своего первого наставника по социологии, свердловского профессора Л. Н. Когана. В беседе постеснялся, написал записку, запечатал в конверт, но так и не решался отдать. Этот старый конверт был изъят на обыске, правда, следователь ни о письме, ни о Когане ни разу не упоминал. Сказал только, что я еще с 60-х годов стал плохо мыслить и, если не буду себя хорошо вести, то он с юных лет всю грязь про меня соберет. Что он конкретно имел в виду, я не знаю, но то, что я давно искал встречи с диссидентами, с такими людьми, как Леонард, — это правда. И когда сошелся с ним, я убедился, что искал именно то, что мне было нужно. Много важного почерпнул я от него. Много общего в наших взглядах и оценках на происходящее в стране. Но более всего и благотворнее всего действовал на меня нравственный облик Терновского. Людей столь высокой, абсолютной нравственной чистоты, кажется, не встречал. Важно было убедиться в том, что такие люди не миф, они реально существуют и чем честнее, чем чище человек, тем отрицательней относится к режиму, к загаженной атмосфере нынешнего правления. Из людей подобного типа вспоминаю двоих: школьного учителя и позднее своего друга и коллегу по институту социологии Колю Елагина. Терновский третий такой, но масштабнее, кроме того в тюрьме, в условиях уголовной камеры достоинства высокого интеллекта и духа особенно впечатляющи. Я припадал к общению с Леонардом, как жаждущий к роднику, и мечтал, чтоб судьба сохранила наши отношения, без которых не мыслил будущего. Где бы я ни был, я надеялся быть с Леонардом, подле него и таких же людей как он. Ничего больше я так не хотел, как этого.