Московские тюрьмы
Шрифт:
Спрашивал его: «Что дальше? Будет ли существовать их психиатрическая Комиссия?» Отвечает с грустной улыбкой, что Комиссии уже нет, все участники пересажены и новые жертвы не нужны — Комиссия сделала свое дело. Надо браться за что-то другое.
— За презумпцию?
— Не знаю, срок только начался — будет время подумать.
— А что, если заняться совершенно невинным делом?
Идея состояла в том, чтобы посмотреть, как совершается превращение действующего законодательства в свою противоположность, за счет какого нормативного механизма благополучно сосуществуют в теории, например, презумпция невиновности, а на практике — презумпция виновности? Поясню, о чем шел разговор. Необходимо исследовать всю систему законов и нормативных актов на их непротиворечивость друг другу и Конституции. Это позволило бы с большей эффективностью добиваться от властей выполнения принятых ими основных законоположений. Чтобы не было юридического оправдания перевертышам вроде той же презумпции, когда различные подзаконные акты, инструкции бюрократической пирамиды от ступеньки к ступеньке превращают закон в свою противоположность. Вполне очевидно, что госаппарат руководствуется не столько законом, сколько внутриведомственными инструкциями и положениями, часто с грифом «для служебного пользования» и нередко противоречащим гласным законам. Надо вскрыть эти противоречия, изучить трансформацию закона на всех ступенях бюрократической лестницы и добиваться отмены тех
После майских праздников, которые мы никак не ощутили и не отмечали, разве что перестали заводить к нам и отправлять от нас, переполненную осужденку начали энергично разгружать. Теплилась надежда, что на Пресню уйдем вместе с Леонардом, а там, чем черт не шутит, может и на одну зону. Нет, его вызвали первым, я не попал в их группу. Скатали его дряблый матрац, уложили казенную ветошь в широкую матрасовку. Крепко обнялись. Не хотелось думать, что расстаемся надолго. Прощались до встречи на Пресне. Контролер маячит в открытой двери. Леонард ушел в коридор, встал в группу. Близорукий голубой свет сквозь очки, мягкая, сроднившая меня с ним улыбка во все лицо, такой удивительный преступник — само воплощение добра стояло в коридоре лязгающего решетчатого чертога. И рядом ящерный лик вертухая. Дверь скрипнула. Что-то еще успели крикнуть друг другу. И больше я Леонарда не слышал. Увидимся ли когда? Другую встречу тюрьма вряд ли подарит. Почернело в камере с его уходом. Не нахожу себе места. Скорей бы мне отсюда. Не мог больше здесь оставаться. Тоска. Звучат в душе его голос, его стихи. Мурлыкает про какой-то «лепень модный» — часто на все лады напевал эту строчку из блатного романса за шахматами. У меня остался блокнот, куда я переписал насколько стихотворений, его адрес, вписанный между строк каких-то конспектов, кожаные варежки и благодарная память о нем.
Мы снова встретились почти через три года, после лагерей. Но и лагеря нас не разлучили. С зоны я написал его жене, Людмиле. Переписка соединила нас с Леонардом: Каменск-Уральск с Омском через Москву. Однажды я получил в одном конверте два письма: от Людмилы и от него. Ответил ему на адрес Людмилы. Но опера спохватились. Следующее такое письмо от него мне не отдали, хотя показали и допросили: кто, откуда, зачем, почему? Но от Людмилы доходили все письма. Так что зона нас с Леонардом разлучить не сумела. Не знаю, как воля, которую по сей день мы оба не видим.
…Через пару дней после Леонарда, числа 7 мая, отправили и меня — обратно на Пресню.
Снова Пресня
Надо извиниться перед читателями: память дает сбой. Не туда лоскуты пришиваю. Недавно выяснилось, что свидание с Наташей было не на Матросске, а на Пресне, в конце мая, после кассационного суда. Это было второе свидание. Оказывается, первое было в конце февраля здесь же, на Пресне, но его совершенно не помню. Поразительно — первое свидание напрочь из памяти смыло, словно и не было. Необъяснимы капризы памяти: что-то восстанавливается дословно, до мелочей и вдруг провал, полное беспамятство в каком-то важном событии. Наверняка путаю кое-какие имена, номера некоторых камер, неточен в отдельных датах. Правда, в этих местах я оговариваюсь, честно говорю «кажется», но хотелось бы поточнее, хотя понимаю, что очень-то полагаться на память нельзя. В этом смысле художественные вещи на материале личных воспоминаний, может быть, честнее, чем сами воспоминания. Беллетристика не претендует не протокольную достоверность, на то, чтоб по ней сверяли исторические часы, здесь автор более раскован и глубок в изображении того, что называют правдой жизни. У меня же ни богу свечка, ни черту кочерга. Одно мне не «кажется» и дает право писать — это достоверность впечатлений, моего свидетельства: я там был. Жанровая нелепость того, что пишу — что-то вроде дневниковых заметок и размышлений — образовалась из желания дать как можно более полное, искреннее свидетельство, на какое только способен человек, осужденный за клевету на советский государственный строй. В конце концов, в случае каких-либо сомнений читатель может обратиться к журналу МВД, который называется (опять «кажется») «К новой жизни». Там-то наверняка все должно быть правильно, так ли это — почитайте, узнаете. Но вот беда — журнал адресован сотрудникам исправительно-трудовых учреждений и почему-то в киосках не продается. А газета «Правда» на эту тему не пишет. Хотя… вот толоконный лоб — «Человек и закон»! Чуть не забыл. Есть, есть журнал! Орган Министерства юстиции рассчитан на широкого читателя и там в прозе, в стихах, в фельетонах про лагеря. Читайте «Человек и закон»! A если покажется, что и там чего-то все-таки нет, формат у журнальчика маленький, тут и сгодятся дополнительные свидетельства вроде моего. Тысячу раз извиняясь за кое-какие неточности повествования, которых журнал «Человек и закон», конечно же, не допустит, но преисполнен доверия к читателю: как-нибудь отличит заведомую ложь от незаведомой, а уж правду от кривды за версту увидит. И потому пишу как бог на душу положил, как память диктует: как я жил, видел, запомнил — остальное читатель сам разберет, не маленький.
Нельзя не писать. Едва ли не полстраны прошло через исправительные колоды режима, миллионы и сейчас там, за тюремной решеткой и проволокой лагерей, а живем, будто ничего этого нет. Стесняемся. Слишком мало свидетельств. Когда-нибудь годы завитого
социализма войдут в новый «Архипелаг Гулаг», но пока что о современном состоянии пенитенциарной системы очень мало написано. А это значат, что мы мало знаем вообще о государстве, о том, как оно проглатывает и переваривает целые пласты населения и для чего оно это делает. Исследования пенитенциарной системы характеризуют не показной, а, будничный, реальный облик государственной власти. Как о культуре домохозяина лучше судить по чистоте отхожего места, так и культура государственного управления ярче всего представляется по его карательной системе. Если мы хотим знать коммунистических правителей не по первомайский трибунам и лозунгам, а по тому, чего они хотят и делают, к чему стремятся и как идут к своим целям, лучшего объекта, чем исправительные учреждения, не сыщешь. Тамошняя структура власти и взаимоотношений — лабораторная модель того, что происходит во всем нашем обществе и что ждет его в светлом будущем. Режим, о котором я рассказываю тем и примечателен, что представляется мне не частной особенностью государства, но его сущностью, кровным его порождением, как яблоко от яблони, как малый лагерь от большого всесоюзного лагеря. Недаром этот режим официально называется «общим» — его основные черты воспроизводят общую ситуацию в стране, опутанной колючей проволокой изнутри и снаружи. Это острее чувствуешь, когда побываешь и здесь и там, когда по концу срока не выговаривается сказать «освободился», именно это чувство движет моим пером. Почему такое чувство возникает, почему оно так беспокойно, что я не могу не писать, — об этом, по существу, я рассказываю и тут уж память меня не подведет. Ну, а в деталях, простите, кое-что путаю, забываю.Куда, например, делся милиционер — молодой сержантик, который сопровождал меня однажды в кузове воронка? В этот, последний раз, из Матросски на Пресню, точно помню, воронок был битком набит, пока доехали, слиплись от жары и прессовки в сплошной ком. Значит, милиционер вез меня до того, из Пресни на Матросску, когда я трясся в кузове, теряясь в догадках, куда везут. Упомянуть о нем надо бы. Впервые тогда я разговорился с одним из тех, кто форменной грудью отгородил нас от дома, друзей, воли, кого так же как контролеров, офицеров, мы враждебно называем «менты». Что за человек такой? Скажу сразу: самый обыкновенный русский парень. Среди таких сижу. Может, чуть выше среднего уровня тех, с кем сижу, хотя не известно, каким бы он оказался там, в камере. Разговорился я с ним потому, что непонятно было, куда везут, а он не корчил из себя начальника, был вежлив и по-человечески прост. Ну, сначала потомил для приличия, все-таки служба — нельзя вступать в разговорчики, но мы были одни в кузове, кажется, в тот раз даже решетки между нами не было, и мы всю дорогу, минут 30–40, беседовали. Он сказал, что едем на Матросску, вместе гадали: к чему бы такой возврат? Его это, правда, не удивляло, часто приходится возвращать из Пресни на Матросску и совсем не обязательно на раскрутку. Могут вызвать на доследование, на очную ставку, да мало ли что? Говорит со знанием дела, доброжелательно — очень меня успокоил. Симпатично было простое, чистое лицо, прямой взгляд серых, незамутненных глаз, ровность тона. Живет с женой в общежитии, собирается переходить, как он выразился, в линейную милицию, в патрули, что ли — там быстрее дают квартиру. Как получат квартиру, попытается уйти из милиции. Неизвестно, отпустят ли? И потом без образования уходить — куда? Еще не решил. Если не отпустят, будет поступать в юридический.
— Не нравится работать в милиции? Вроде форма к лицу.
— Да нет, пока молодой, работать можно. Но нет перспектив. Дальше участкового не прыгнешь.
— Почему?
— Нужны связи, одного образования для карьеры недостаточно.
— Везде так.
— Ну, вы, наверное, не знаете милиции… А участковым в возрасте трудно.
Я дальше любопытствую: — Что значит «не отпустят»? Кончится договор и свободен.
— Прописка, квартира держат. Я ведь пока временно, сам из-под Рязани.
— Как же вы попали в милицию?
— Приехал из армии в цех, а тут набор в московскую милицию, мне предложили — решил попробовать.
— И коготок увяз?
— Некоторых выгоняют, — смеется. — Но если оставаться в Москве, приходится продлевать контракт.
— А жена?
— Так она тоже не москвичка, в нашей системе работает.
И самый больной вопрос: как относится к зэкам?
— Да тоже люди. Есть хорошие, есть всякие.
— А как вы думаете, почему зэки, ну не к вам лично, а вообще к ментам плохо настроены?
Сержант сделался очень серьезен и как бы посетовал:
— Сам не пойму. Два года работаю, вроде стараешься по-людски и все — «мент». Мы не виноваты, что они сидят. Служба есть служба. Тяжело им, а получается, как бы из-за нас, раз мы охраняем — вот и злятся.
Припомнил корпусного, отколотившего Колю Тихонова, комсомольца-контролера, пославшего меня на три буквы, прапора, продержавшего меня в отстойнике — целая галерея его коллег встала перед глазами и я рассказал об этом сержанту.
— Да, — согласился он, — и среди нас разные люди. По таким судят об остальных — вот что обидно, ведь в основном у нас нормальные ребята.
Такой случился в воронке доверительный разговор. Встретились как мент и зэк, а к концу поездки стали как два друга. Воронок встал во дворе тюрьмы, у входа в корпус. Сержант спрыгнул. Какой-то прапор, в форме внутренних войск, из надзирателей, скомандовал мне сойти и следовать за ним. Вижу своего сержанта в группе ментов. Проходя мимо, с улыбкой кивнул ему. Он скользнул пустыми глазами, словно не знает, не замечает меня, стоит с озабоченным видом. Я не ждал от него ни слова, ни жеста — могут заподозрить в контакте, но посмотреть-то он мог по-человечески? Однако вместо глаз — пустые глазницы. Пустые и равнодушные. Расстались мы, как и встретились, — как зэк и мент. «Служба есть служба».
Единственный раз я ехал в воронке в сопровождении милиционера. Да еще один на один. Обычно возят солдаты в зеленой форме внутренних войск, сидят двое в проходе, отгороженном от зэков решеткой. На зоне обязательно с собакой. В Москве собак в воронках не помню. Разве что в последний перегон — с Пресни на «столыпин», перед отправкой на зону.
…Итак, снова Пресня. Пересылка многоэтажно дышала всеми порами своих бесчисленных камер. От былой тишины и запустения периода партийного съезда не осталось следа. Пресня гудела переполненными камерами в учащенном ритме пересылочной тюрьмы. Вдох — и содержимое воронков исчезает в глубине извилистых коридоров и сборных камер. Выдох — и мятый, стриженный, пестрый рой набивается в воронки, которые чаще всего идут к трем вокзалам и оттуда, из Казанского, Ярославского, Ленинградского затхлое дыхание Пресни расходится по всей стране, густо обдавая Восток и Север. Опять баня с капризными — то холодные, то горячие, то идет, то не идет — струями душевых леек, ночевка на голых нарах, на следующий день получение постельной матрасовки, мятой алюминиевой кружки и литой новейшего образца, кургузой ложки, которой Наркоша укротил однажды камерного циклопа. Со сборки распределял старый знакомый — желтолицый опер — капитан, поведавший однажды о том, на что способны опера, если я буду «мутить воду». Я хотел попасть в прежнюю камеру, откуда последний раз выдернули, и ждал момента, чтоб обратиться с просьбой. Но капитан с угрюмой неприступностью отдавал распоряжения кого куда и делал пометки на бумажке. Все-таки я назвал номер своей камеры и попросился туда. Капитан и ухом не повел. Нас двоих, с каким-то пареньком, отвели совсем в другое место. В камеру, где не оказалось ни одного человека.