Москва, г.р. 1952
Шрифт:
Как я узнал гораздо позднее, до прихода в нашу школу Трушин учился в другой французской школе, где в начале 1966 года произошла довольно громкая история. Ученики этой школы организовали подпольный антисоветский кружок. В одну прекрасную ночь они обклеили центр города, в том числе и здание КГБ, листовками с призывами к свержению советской власти. Их очень быстро поймали, вместе с родителями вызывали в КГБ, так сказать, на беседу, угрожали, но в конце концов спустили дело на тормозах. Трушин входил в этот кружок.
Когда Никита пришел в нашу школу, о кружке и листовках никто не знал, а причины перехода казались очевидными. Трушин держался
Ко мне Трушин также относился достаточно высокомерно, мы почти не общались, за исключением одного морозного зимнего вечера, когда он неожиданно со мной разговорился.
В декабре 1966-го мы были на дне рождения нашей общей подруги и вышли оттуда вместе. Мы пошли по Арбату и слово за слово свернули на тему, которая давно меня волновала, но которую мне было не с кем обсудить. Со Сталиным я худо-бедно к тому времени уже разобрался, знал про террор и массовые репрессии, но с сегодняшним днем дело обстояло сложнее.
Репрессии вроде бы кончились, но как тогда объяснить недавний процесс Синявского и Даниэля? Ведь они не совершили никакого преступления, но их арестовали, судили и отправили в лагерь! Эти вопросы волновали не только взрослых, но и моих сверстников. Однажды разговор о Синявском и Даниэле зашел прямо в классе, правда, после уроков, к полному смятению нашей милой Инги Васильевны. Инга вообще легко краснела, а тут вся покрылась красными пятнами, вынужденная бормотать что-то соответствующее газетным сообщениям.
Ингу мне тогда стало очень жалко, я понимал всю безвыходность ее положения и не ждал от нее никаких откровений. Другое дело – мои родители, но они избегали разговоров на подобные темы, считая, что я могу наговорить лишнего в школе. Поэтому так вышло, что первым, кто назвал мне вещи своими именами, был пятнадцатилетний Никита Трушин.
Пока мы с ним шли по заснеженному Арбату, Никита прочитал мне целую лекцию о том, что представляет собой советское государство. Он сказал, что это государство тоталитарное, что оно – смягченная копия сталинской диктатуры и что по своей политической структуре оно диаметрально противоположно западным демократиям. Свои соображения Трушин изложил мне на редкость четко, сжато и убедительно, так что они сразу вошли и накрепко осели в моем сознании.
Затем мы с Никитой распрощались, а когда увиделись назавтра в школе, к этой теме уже не возвращались. Собственно, я бы хотел вернуться, но Трушин смотрел равнодушно, общаться желания не выражал, а я не навязывался. Мы виделись всегда на людях, перекидывались какими-то малозначительными фразами, тот серьезный и долгий разговор так и остался единственным. Никита, возможно, забыл про него тут же, но я его помню до сих пор.
Примерно тогда же я начал читать самиздат. Однажды в столе у родителей я обнаружил толстую машинописную пачку стихотворений. На первой странице стояло: «Воронежские тетради», был указан и автор: Осип Мандельштам. К тому времени я уже знал некоторые стихи из сборника Мандельштама 1928 года, но был настолько удивлен своей находкой, что не сразу соотнес имя автора рукописи со знакомой книгой.
В том же ящике стола я наткнулся на перепечатанный на плохой пишущей машинке рассказ «Хлеб наш насущный», о котором я, как ни странно, позже никогда не слышал, а фамилию автора не запомнил. Дело происходит в конце 1930-х. Герой рассказа, сотрудник органов,
ночью расстреливает осужденных, под утро идет домой, и его мучает не то чтобы совесть, а просто полная безвыходность ситуации. Он понимает, что от своей работы ему все равно не отвертеться, и с горя напивается. Рассказ, написанный в жесткой, лаконичной манере, лег на подготовленную почву и врезался в память.Стихи Мандельштама и этот рассказ родители хранили дома, но обычно самиздат, а также тамиздат попадали к ним в руки на ограниченное время, скажем, на несколько ночей. Постепенно мама с папой перестали от меня таиться, и я тоже иногда успевал прочесть то, что им давали друзья. Но чем старше я становился, тем больше полагался на собственных знакомых, и в последних классах школы дело стало уже на поток.
ГАЛИЧИ
Большинство друзей моих родителей я знал с рождения. Среди них были люди известные и неизвестные, сделавшие успешную карьеру и близкие к диссидентским кругам. Общим было то, что практически со всеми из них родители были связаны с ранней молодости, иногда даже с юности.
Александр Аркадьевич Галич и его жена Ангелина Николаевна (которую все звали Нюшей) были близкими друзьями родителей столько, сколько я себя помню. Близкими – это значит, что они перезванивались как минимум раз в неделю и виделись, наверное, раз в месяц-два. Ангелина Николаевна страшно любила мамину готовку, стоило маме позвонить Галичам и сказать: «Я вот сделала фаршированную рыбу», как Нюша говорила – «Выезжаем», и они действительно приезжали в тот же вечер. Галичи непременно бывали на наших семейных торжествах.
Мама дружила с Галичами с послевоенных времен. У нее хранились письма конца 1940-х, которые Нюша ей писала, уезжая из города. Эти письма были подписаны «Давид Копперфильд», такая, очевидно, у них с мамой была игра.
Ко мне Нюша относилась по-родственному, ей даже хотелось ненавязчиво поучаствовать в моей судьбе. Когда мне было лет тринадцать, она решила познакомить меня с дочерью своих близких знакомых, моей ровесницей и очень хорошенькой барышней. Для этого она повела нас в театр Сатиры на спектакль «Карлсон, который живет на крыше». Нюшин расчет не оправдался – мы с барышней не произвели друг на друга никакого впечатления, да и спектакль не особенно понравился. Но я был доволен: мне было приятно пойти в театр с Нюшей, лишний раз почувствовать ее внимание к себе.
Среди взрослых было принято считать Нюшу красивой. Мне так не никогда не казалось, у детей ведь свои представления о красоте, а у Нюши было характерное лицо – необычно высокий лоб, вздернутый нос, огромные серо-голубые глаза, короткие волосы, которые она уже смолоду красила серебряной краской, чтобы выглядеть рано поседевшей. Только много позднее, глядя на сохранившиеся у мамы фотографии молодой Нюши, я смог оценить ее красоту, но ее обаяние и удивительно острое чувство юмора ценил всегда.
Красивым я считал Александра Аркадьевича. К тому же он мне казался необычайно элегантным в своем всегдашнем костюме: темной водолазке и пиджаке из дорогой тонкой ткани.
Когда Галич начал писать песни, он постоянно пел их у нас. Пел Александр Аркадьевич всегда после долгого застолья, слегка подвыпивши («Я пою под закуску / И две тысячи грамм»). Когда Галич брался за гитару, было, как правило, уже довольно поздно, но мама не гнала меня спать, а я сидел очень тихо, боясь лишний раз о себе напомнить.