Моя жизнь — опера
Шрифт:
Иногда мне стыдно за то, что я сделал или за то, что не сделал. Помню, Мейерхольд на ходу в коридоре, ткнув в меня палец, быстро спросил: «Кто Герман, игрок или любовник?» «Игрок», — ответил сразу я, желая угодить мастеру, хотя в то время и знал «Пиковую даму» Чайковского довольно хорошо, но струсил, побоялся спорить и даже противоречить концепции мастера, который замыслил тогда постановку оперы «Пиковая дама» в Ленинграде. Но не тверд я был тогда в анализе музыкальной драматургии и струсил, не смея защитить Чайковского от концепции Пушкина, в которую тогда был влюблен Мейерхольд.
Все переплетается в воспоминаниях. Строгая, логичная лента жизни превращается в клок, который трудно распутать. Но в центре клубка — семья, родители, сестры, старый дом, старая квартира, дедушка, бабушка. Издали все кажется таким теплым и уютным! Дорогим же сердцу становится
Роптать глупо — судьба ко мне милостива. Это особенно четко видишь, когда прокручиваешь ленту воспоминаний, которые учат снова и снова главному, неукоснительному. Судьба — движение человека в жизни, согласно требованиям жизни, законам честности и традициям. Как наивен тот, кто пренебрежет традицией! Он подобен тому, кто отказывается от слитка золота, передаваемого ему, предпочитая камень, булыжник.
В вихре воспоминаний проносятся студенческие годы. На плохих любительских снимках — знакомые лица, и я без запинки называю их имена и фамилии. Среди близких имен — веселый затейник, талантливый театральный выдумщик Борис Ниренбург — мой первый друг. А вот его жена — Вера Третьякова, которая вместе с Аней Некрасовой закончила театральную школу Большого театра. Но судьба не дала им танцевать — они стали режиссерами. Режиссерами… и нашими с Борисом женами. Все произошло по студенчески быстро и обдумано, благоразумно. Анна Алексеевна Некрасова — моя первая жена, мать моих двоих детей, известный и ныне почитаемый режиссер Детского театра. Она и профессор, она и народная артистка. Рядом с нею мой взрослый сын — пианист, концертмейстер Московской консерватории, и дочь, которая уже давно и профессор, и народная артистка, начавшая творческую жизнь в знаменитом «Современнике».
С институтской фотографии смотрит на меня и Гога Товстоногов, заботы и карьера которого всегда были у меня на глазах, а его творческие размышления и принципы были столь сходны с моими, что, не смотря на редкость встреч, мы не разлучались никогда. Его уже нет в живых, но для меня он не умер. Я общаюсь с ним регулярно, на то и дан мне Богом дар воображения. На то и дан был Богом Гоге разум и чутье искусства театра, чтобы оно жило во веки веков.
Все проносится мимо, и все остается, и заставляет делать то, для чего родился — репетировать и репетировать, то есть жить. Мне иногда кажется, что на моей репетиции происходит рождение новых жизней. Хочется думать, что это новое и есть «жизнь человеческого духа», то есть служение идеалам Станиславского. Если бы это было действительно так!
И снова воспоминания цепляются одно за другое. Длинная череда обрывочных, не связанных друг с другом сюжетов, тем, эпизодов. Вдруг вспоминается длинный, многочасовой разговор с Улановой. Галина Сергеевна увлеченно анализировала движения рук, плечей, всей фигуры девушки Жизели, когда она осторожно, тайно от матери открывает дверь своего домика, идя на свидание к любимому юноше. Уланова подробно рассказывала мне, как все меняется, если она не боится матери, если она не любит, а презирает или ненавидит Альберта (так, кажется, зовут героя балета «Жизель»). Как меняется вся конструкция, все взаимодействие частей тела при смене обстоятельств и сценической задачи героини. Для меня это все было новым, и я улавливал тесные связи этого анализа с тем, что читал у Шаляпина, что знал, изучая систему Станиславского. Обнаруживается много общего в сути, хотя средства выражения образа в предполагаемых обстоятельствах совсем разные (хореография, пение, движение драматического актера). Но, видимо, закон у театра один, и он незыблем. Я уговаривал Галину Сергеевну все это записать, но она отказывалась: «Не умею я это все излагать на бумаге!» И увлеченно продолжала рассказывать мне свои наблюдения, раскрывать тайны своей профессии. Увы, тайны искусства так и остаются тайнами. Галина Сергеевна обещала позвонить мне на другой день («ой, как надолго мы заняли свои телефоны!»), но беседа так и осталась неоконченной. Такова жизнь!
И вдруг совсем другое. Минск 1943 года. Столица Белоруссии только что освобождена от фашистов. На улицы Минска торжественно вошли отряды белорусских партизан. Все радовались тому, что впереди одного отряда шел гордый козел. Он всю войну пробыл с этим отрядом в лесу и превратился в легенду. А я в то время в Минском доме офицера готовил премьеру — оперу композитора Тикоцкого «Алеся» о партизанском движении. Декорации написал Сергей Николаев, ученик Константина Коровина. Но где взять костюмы? Не шить же костюмы партизан, если более половины артистов были в партизанах! Что могло быть
более убедительным и реалистичным, как играть на сцене партизан в костюмах, в которых еще недавно артисты партизанили в лесах Полесья? Я ликовал! Торжество реализма, подлинная правда! Но пришел на репетицию руководитель партизанского движения Белоруссии Пономаренко и вдруг сказал: «Не хорошо, что все женщины в сапогах, не красиво!» «Да, — говорю я, — но ведь это те сапоги, в которых они действительно партизанили!» И тут политический руководитель очень вежливо преподносит мне очень важный урок эстетики. «Одно дело, когда эти женщины в партизанских отрядах воюют, и другое дело — когда они на оперной сцене. Это же опера, в ней не хочется видеть женщин в тяжелых сапожищах. Все-таки — музыка, пение, искусство! И лес не настоящий, не подлинный, затопленный грязными болотами, а торжественно-красивый». Я часто в своей практике вспоминал этот случай…КОНЕЦ МАРШРУТА
Настает время, и Судьба напоминает, что путь, ею приготовленный для меня, подходит к концу. Это конец моего жизненного маршрута. И я уже не смотрю вперед, любуясь проложенными для моего локомотива рельсами. Теперь я все больше смотрю в сторону, в окно, где проносятся мимо воспоминания, проносятся и навсегда пропадают вдали, в той стране, где мне никогда уже не бывать. До конечной станции путь становится все короче и короче, впереди все стабильно и определенно ясно. Далекий объект определен, и я к нему неумолимо приближаюсь. Боковые объекты проносятся быстро, они мелькают или смешиваются в единую сплошную одноцветную, размытую линию. Их много, каждый из них дорог и по-своему прекрасен, с каждым жалко расставаться. Из сплошной линии выделяются отдельные, далекие, разные.
То вспоминается величественная фигура Станиславского, его безукоризненно белый крахмальный воротник и… глаза, глаза, почему-то смотрящие на меня, неизвестного ему студентика, с добротой и гордостью. Почему с гордостью, неужели ему что-то подсказало, что перед ним будущий честный, трудолюбивый и влюбленный в свою профессию служитель театра? Верный, честный, влюбленный и покорный. Неужели он догадался, что я буду противником скверны, называемой невеждами новаторством? Он крепко жмет мне руку, похлопывает по ней по-дружески, отечески. Он — мне. Он — великий реформатор и патриарх Театра, я — юноша, которому только исполнился 21 год, студент театрального института, где почему-то учат политэкономию и не знают Библию.
А вот промелькнуло лицо Святослава Рихтера. Он пришел ко мне в Камерный театр посоветоваться о постановке оперы Бриттена. И я сразу увидел в великом пианисте режиссера Божьей милостью и рассказал ему все секреты профессии. А потом он у меня дома, готовясь к репетиции, показывал мне предполагаемые актерские эпизоды, а я жалел, что он пианист, а не актер, так убедительны были его показы. А потом он сыграл мне музыку, не ту, что выучил, а ту, что услышал где-то… Я понял, что для таких, как Рихтер, нет преград в искусстве.
Музыка, театр, живопись — это единство, это одно великое свойство существовать в образах, то есть в искусстве, отлетев от быта, реальности, действительности в мир образного мышления. Какое это чудо — мышление образами, какое это чудо «отскок от действительности» — свойства, данные людям природой. Неужели пошлое политиканство отнимет у людей, русских людей, это великое свойство?
Недавно на старом кладбище близ Твери я с друзьями набрел на заботливо ухоженную могилку умершей в старости и похороненной здесь госпожи Керн. Кто она? Кто положил на ее могилу цветок? Да тут и несколько стихотворных строк, посвященных той, которую однажды воспел Пушкин! Кто эти русские люди, приобщившие свой дух к тому, кто более всех любим нами? К Поэту! Не финансисту, не политику, спортсмену, экономисту, промышленнику или даже космонавту. Я не видел людей, ухаживавших за могилкой Керн, но я был растроган красотой чувств русского человека.
На могиле С. В. Рахманинова в глубине Американского континента я не встретил любви и поклонения музыканту, которому многие годы они, американцы, аплодировали и платили. Могила Рахманинова была чисто подметена, нигде не валялись окурки, но не было даже цветочка. Не было и письмеца с адресом к великому композитору и пианисту.
Невдалеке от старого тверского кладбища плескалась маленькая речка. Около такой речки не мог не задуматься Александр Сергеевич. К этому месту приезжают многие и многие… русские! То ли поклониться вдохновению Поэта, то ли России в целом. Да и не важно кому — на этот вопрос нельзя ответить, этим надо гордиться.