Музей суицида
Шрифт:
Я отказался от спиртного, хоть и был рад бодрящей порции кофеина и сахара из печенья. Мне необходим был максимум жизненной энергии: я не смыкал своих затуманенных глаз уже почти двое суток, и не похоже было, что смогу сколько-то поспать до рассвета. Не то чтобы я был против. С нашей встречи в Нью-Йорке я надеялся, что он все расскажет. Музей суицида? Правда?
Орта заметил, что я принял его ошеломляющее признание со здоровой порцией скепсиса.
– О, я признаю, что на первый взгляд Музей суицида не кажется очевидным решением. На самом деле поначалу у меня о нем даже туманной мысли не возникало, пока я пытался как-то отреагировать на то, чего требовала та подавившаяся отходами моей науки рыбина. Что можно сделать? Хотя на самом деле вопрос, который встал передо мной после возвращения в Нью-Йорк в конце того ужасного лета 1988 года, был более конкретным: что именно я, Джозеф Орта, виновник, должен сделать со своими
Прежде всего, я изъял свои капиталы из всего, что было связано с пластиком, добывающей промышленностью и азотными удобрениями, – из всего, что хоть как-то вредило окружающей среде. И начал анализировать стартапы, где рассматривались варианты возобновляемой энергии, – ветра, солнечных батарей и тому подобное, финансировал исследования экологичного сельского хозяйства, однако благоразумно придержал крупные средства для того, чтобы обеспечить какой-нибудь крупный восстанавливающий проект, который я еще не представил себе четко, но который и станет моим главным вкладом.
– И тогда вы начали собирать фотоколлекцию, которая приведет к…
– Нет, я начал это делать гораздо раньше, по настоянию Пилар – скромное собрание по сравнению с тем, что вы видели в Манхэттене: по ее словам, это станет некой терапией – способом понять, почему у людей возникает потребность самоуничтожения, возможностью рассмотреть самоубийство Тамары под другим углом… Понимаете, поразмыслить над словами Диогена: «Зачем же ты живешь, если не живешь хорошо?», оценить ее решение как освобождение, а не как поражение. Но теперь, когда самоубийство из моей личной проблемы превратилось в проблему всего человечества, я преобразовал свою коллекцию в компендиум, который мог бы пролить свет на то, как предотвратить это безумие. А в качестве противовеса мрачному самоуничтожению я выбрал нечто более позитивное – сначала фотографии деревьев, а вскоре – настоящий сад над моим пентхаусом.
– Ваши дети, – напомнил я.
– Моя дети. Райский сад, из которого мы сами себя изгоняем в результате собственной глупости. Визит туда каждым утром и каждым вечером служил мне напоминанием о том, что брошено на весы, стимулом к действию. Не сделать той ошибки, какую я совершил с Тамарой, не игнорировать дар предвидения надвигающейся катастрофы. Однако шли месяцы, и ни одна из предварительных идей не казалась мне безусловно, впечатляюще достаточной – чем-то столь великолепным и громадным, что смыло бы мой первородный грех, зрелище той рыбы. Все возможные решения, которые уже имелись, казались недостаточными.
– Как например?..
– Атомная энергия? Слишком много радиоактивных отходов. Более эффективные механизмы? Всего лишь временная мера. Ядерный синтез? Пустая мечта. Побег с планеты по примеру моего друга Ричарда Брансона: он возился с идеей постройки ракет, которые со временем смогут унести людей на другие планеты, даже к звездам. Слушая его, я думал, что это может стать ответом на мою дилемму: если на Земле все полетит к чертям, мы сможем спасти свой вид, начав с чистого листа, переместить мой Ноев ковчег на другую планету. Я думал о подобном, знаете ли, когда подростком читал Герберта Уэллса и Жюля Верна.
Я снова изумился тому, насколько мы с Ортой близки. Потому что я тоже предавался таким фантазиям, писал футуристический роман в возрасте пятнадцати лет, оказавшись в постели на месяц из-за гепатита. Идея «Прощай, гордый мир» состояла в том, что в 2042 году (я выбрал время через сто лет после моего рождения) все люди старше пятнадцати умирают от таинственной болезни. Единственный способ спасти человеческую расу – это отправить тысячу молодых мужчин и женщин из Соединенных Штатов и союзных государств на Венеру, которая в то время, в 1957 году, представлялась мне тропическим раем. Однако русские и их союзники тоже высаживаются там, и потому человечество вынуждено либо повторять холодную войну, ту же глупую враждебность, которая поставила нас на грань взаимоуничтожения, либо решиться двигаться к миру, к новой заре нового мира. Я подумал было, не рассказать ли Орте о моей подростковой утопии, но решил не отвлекать его, чтобы не вызвать новых высказываний по поводу его отца, коммунизма и кто знает чего еще.
– Не сработает, – только и сказал я. – Я имею в виду – побег на какую-то другую планету. Мы просто увидим, что создаем заново все те же проблемы.
– Что я и сказал Ричарду Брансону: нам надо бороться здесь. Я не собирался навязывать Брансону социализм, но для меня Земля была подобна «Ла Монеде», где мы сражаемся до конца, даже если обречены на поражение. Как будто каждый день – это 11 сентября. И, конечно, именно 11 сентября мне наконец пришла в голову идея моего музея. В последнюю годовщину, чуть меньше года назад. Я всегда вспоминал дату путча, и на этот раз, как знак богов катастрофы, она совпала с тем днем, когда «Нью-Йоркер»
напечатал эссе Маккиббена.– Смерть Альенде и грядущая смерть нашего мира совпали.
– Я рад, что вы увидели взаимосвязь. Два конца, рядом. Конец Альенде и… ну, эссе носило название «Конец природы». Так что мне показалось уместным читать ее у себя в саду, нежиться на природе, о конце которой автор предупреждает, успокаивать себя. Но деревья и другая растительность не приносили никакого успокоения, когда я, дрожащий и ошеломленный, вынырнул из чрева этого эссе. Кажется, я уже говорил вам, что мальчишкой я искал убежища в лесах. Для такого, как я, – кому хочется сбежать, мигрировать, не останавливаться, кто постоянно в бегах, как первые два поросенка, – деревья воплощали в себе противоположное начало. Взирая на них часами, пристроив голову к их корням, скользя взглядом по стволу до самых высоких веток, я был заворожен и испуган тем, что они не способны сдвинуться с места в случае опасности. Они закреплены на почве, полностью уязвимы, не защищены от жестокости, жадности и желаний таких непостоянных существ, как мы. Тогда, в моем детстве в Голландии, я видел свою роль как хранителя этих рощ, представлял себе, как буду пороть всякого, кто осмелится повредить моим друзьям. Мне понадобилась вся моя жизнь, чтобы понять смысл этой клятвы – то, чего от меня ждут деревья. Я почти увидел это, когда писал ту сказку о поросятах от лица камыша и леса, – ту панику, которую испытывает растительное царство, когда его члены оказываются во власти прогресса и людей. И всем мужчинам и женщинам планеты, и всем поросятам, и всей той зелени, которая необходима нам, чтобы выжить, некуда деться, у них нет кирпичного дома брата, куда бы можно было спрятаться, когда за ними приходит волк… приходят мои продукты.
И деревья в моем райском саду это знали. Все предостережения из эссе Маккиббена преломлялись и повторялись каждым растением, каждым цветком, каждым кустом, каждой каплей воды, каждым ароматом и клеткой хлорофилла: осуждающий хор, повторяющий одно и то же слово: «Убийца!» Убийца океана и деревьев, которые ты якобы обожаешь… и это неправда, неправда: ты рассчитывал покорить природу, не убивая ее. Неправда, что Земля такая же бесконечная и бескрайняя, как твои амбиции. Неправда, что море всегда будет твоим, что ты его почитаешь и им восхищаешься. Неправда, потому что ты заразил его обитателей и его волны. Неправдой была уверенность твоего отца, что, несмотря на все ошибки, человечество со своей наукой всегда найдет способ все исправить. Неправда, что ты расхлебаешь кашу, которую заварил: весь год ты только стенал и собирал фотографии.
Наступил момент подводить итоги. Вся жизнь промелькнула передо мной, словно я умирал: говорят, что такое бывает перед смертью. А я, по сути, и правда умирал – прежний я умирал. Все стало кристально ясно – что важно, а что нет. А в том, что важно, я оказался бессилен. Я был бессилен спасти мать, и это меня грызло все это время – наверное, с самого нашего расставания. Это чувство вины было бессмысленным, Пилар пыталась меня в этом убедить: я никак не мог бы помешать нацистам… Но с чувством вины не поспоришь. Оно пожирает разум. А потом случается смерть, в которой ты действительно виновен: если бы не ты, ее не случилось бы. Когда Иэн исчез, я, конечно, не понимал, что его убьют, да и вообще стер это воспоминание, и тем не менее оно, видимо, во мне задержалось, заставляя стать кем-то, доказать, что мое выживание было оправдано.
И вот я копил патенты, деньги, похвалы и восхищение, и по мере того, как мое существование трансформировало мир, я заставил себя поверить, что этого достаточно, чтобы усмирить мои сомнения относительно самого себя и моих прошлых поступков. Хотя где-то в глубине прячущейся во мне пропасти я не мог не чувствовать, что мой успех – это мираж: недаром я в качестве спутницы жизни избрал женщину, которая тоже была жертвой Холокоста, только ее травма была заметнее, в отличие от меня она не могла так ловко скрывать, насколько ей больно и тошно. В то время я позволил себе считать, что выбрал ее потому, что мы близки духом, что мне не нужно ничего ей объяснять, что она разделит молчание о том, что я видел и что она видела. Я говорил себе, что мы смогли найти убежище друг в друге и закрыться от всего и от всех – что нам нет нужды формулировать то, что мы чувствуем. Однако на самом деле я пытался спасти ее от тех демонов, которые ее преследовали, и тем самым доказать, что и меня можно спасти, что спасение вообще возможно. Я был не готов признать, что она ущербна, насколько дестабилизирована своими потерями, настолько переполнена стыдом из-за того, что осталась жива, что даже в моменты оргазма или улыбаясь солнечному дню она была безнадежна. Когда она лишила себя жизни, она словно забрала меня с собой – или, по крайней мере, забрала иллюзорную веру в то, что мне доступно искупление, возможность стереть прошлое. Оно явилось за мной и продолжит являться бесконечно.