На том берегу
Шрифт:
И вот теперь, видно, всё. Крышка.
Егор лежал на остывающей печи в валенках, под полушубком и всем своим усталым от жизни телом ощущал, как вместе с печным теплом выходит из него и его собственное, живое. Стыли руки и ноги, и Егору казалось, что это зябнет, отмирает его душа.
Всю ночь пролежал он в странном оцепенении, ни на минуту не сомкнул глаз, к чему-то прислушивался, что-то выглядывал в тёмных запечных углах: вот сейчас, не в эту, так в другую минуту…
Утомительно, ровно тикали ходики в горнице на стене, а рядом, в печной трубе, сопел, постанывал простуженный октябрьский ветер. Это отвлекало Егора от главного, мешало
И он ждал. И если всё-таки думал в это время о чём-то, то об одном, пожалуй: как бы не пропустить, не прокараулить той самой последней минуты…
Для чего понадобилась она ему, эта минута, чего ждал он от неё, на что надеялся — этого он и сам не знал. Просто нужна, и всё… Но смерть и в эту ночь не пришла, а ждать до утра у Егора сил не хватило, и он уснул.
Пробудился поздно, увидел свет и испугался: неужто проморгал? Но тут же услышал знакомое тиканье за стеной, понял, что опять живой, и, ещё не веря до конца в своё возвращение, тихим, словно уже нездешним голосом, позвал:
— Ма-а-ать! Что теперь — утро ай вечер?
— Эва, как тя, болезного! — издалека, из-за перегородки, подала голос Александра. — С таким молодецким-то храпом!.. Всю деревню, чай, сполошил. Слезай, коли живой, день уже на дворе. Самовар остывает.
Егор промолчал. Лежал и думал спросонья: «Обижаться или нет на старуху за её насмешку? В такой-то момент — человек, может, у жизни на самом что ни на есть краю, а она!..» И всё же решил, что не стоит сердиться напоследок. Уходить — так уж с миром, чего зря обиду с собой нести!
Для верности попробовал шевельнуть ногой — шевелится. Другой пошевелил. Тоже на месте. Вот только валенки показались непривычно тяжёлыми, словно кто подменил их за ночь.
— Не знаю, спущусь ли, — чуть громче, но жалостно сказал он. И спохватился запоздало: «А ведь опять съязвит, холера старая».
И — как в воду глядел! Он уже свесил ноги с печи, уже нащупывал валенками подпечную приступочку, когда услышал:
— Може, за Макарихой, за Настькой, прикажешь слетать? Чтоб на кошлы тя усадила… У неё небось и теперь до тебя рука лёгкая. Зараз оживёшь.
— Тьфу ты, неладная! — в сердцах, с обидой, ругнулся Егор, дотянувшись наконец сапогами до пола.
То, что увидел он в эту минуту, удивило и озадачило его. За столом, чинно положив перед собой руки на столешнице, сидела Александра, перед ней на медном подносе, посверкивая крутыми начищенными боками, стоял самовар, из которого они лет десять, поди, чай уже не пили: как подвели к деревне газопровод, как поставили по избам плиты-скороварки, так на радостях и попрятали самовары по чердакам да по чуланам. Доставали по праздникам, да и то не всегда — когда гости сходились, когда чайника не хватало на всех… А какие гости у Егора с Александрой! Откуда им ждать их! Им что в будни, что в праздники — чайника на двоих за глаза хватало. А тут — на тебе: самовар!..
Но не только он удивил Егора, а новый, похоже, ни разу ещё «не надёванный» платок — белый в синий горошек, которым Александра повязала голову. «К чему бы это? — насторожился Егор. — Уж не на радостях ли, что я помирать собрался? Ишь, вырядилась!»
Он только подумал так, но спросил осторожно:
— Или ноне праздник какой? В обновке-то…
— И-э-эх ты, старый! — Александра сокрушённо закачала головой. — Валяисся там под потолком, что день
тебе, что ночь, всё перепутал. А ведь праздник и есть. Всё ждала, думала, сам вспомнишь. Где уж!.. — И, не давая Егору поразмыслить над тем, какой же праздник сегодня, она объяснила: — Да ведь обженились мы с тобой нонче, Егорий. Аккурат нонче, год в год, день в день. Пятьдесят годов тому было…Поднялась и вышла из-за стола, подошла к оторопевшему Егору, легонько, одними пальцами, держа на отлёте концы повязанного под подбородком платка, церемонно поклонилась ему.
— Так что горько, Егор Лексеич! — сказала и коснулась сухонькими губами щетинистой бескровной Егоровой щеки.
— Воистину горько, — оторопело отозвался Егор.
Он так и стоял посреди избы — топтался перед столом в валенках и видел, как расплывается, дрожит, мутнея, словно за дождливым окном, лицо Александры… И слышал голос её, насмешливо-ласковый, не обидный вовсе:
— Да будет, чего уж ты!.. Хорош жених! Садись вон к самовару-то…
Потом они сидели за столом, пили чай из гранёных, коричневатых от многолетних чаепитий стаканов. Не обжигаясь, подливали в блюдца, поднимали их на ладони, обмакивая кусочки сахару, посасывали, отхлёбывали нешумно, неторопливо. И не говорили ни о чём.
Они сидели так, что переборка, делившая горницу на две половины, была как раз перед ними, а на ней, оклеенной когда-то белой бумагой, висели, упираясь рамками почти в потолок, многочисленные фотографии и открытки. Сколько их было — пятнадцать, а может, двадцать — этого Егор не знал, но хорошо помнил, где, в каком ряду висит та или другая карточка. Даже теперь при никудышных глазах — стоило оторваться от блюдца — он без ошибки бы нашёл одну из них: ту, что висит аккурат посреди стены, в старинной резной рамке, под помутневшим стеклом.
За пятьдесят лет, с тех пор как была сделана эта фотография, Егор раза три менял в рамке стекло. Первый раз, уже в войну, беда приключилась… Это когда на станцию, тут неподалёку, самолёты немецкие налетели. От сброшенных бомб деревню так тряхнуло, что стёкла, будто дождь, из окон брызнули. Тогда у Егора с перегородки две фотокарточки сдуло — вот эту, свадебную, и портрет сына Василия. Александра, помнится, изревелась вся. «Да будет тебе, — ворчал на неё Егор, — что за беда такая, стекло треснуло… Благо сами целы, благо крышу не унесло! Найду вот стекло, вставлю. Делов-то…»
Через неделю, когда похоронная на Василия пришла, понял Егор, отчего плакала-убивалась Александра: портрет сына со стены упал — куда уж хуже примета. А про другой портрет — свадебный — она тогда же сказала как-то очень странно: «Нам-то что, с нами хуже, чем есть, теперь уж не будет».
Отыскал Егор вскоре стекло, приспособил. Правда, фотография исказилась: от синеватого стекла лица у жениха и невесты тоже малость посинели, и платье подвенечное на Александре в синеву пошло. Беда ли это?
В другой раз Егор менял стекло из-за мух. Всю карточку испоганили, обсидели окаянные, сделали жениха с невестой вроде как рябыми или веснушчатыми. И опять, когда задумал поменять стекло, Александра, застав его за этим занятием, сказала что-то такое, с намёком, после чего Егор окончательно понял: что-то таит против него Александра, что-то носит в себе, а сказать не хочет. Всё намеками да намёками…
«Чего уж теперь, — сказала она печально, махнув на его затею рукой, — раньше бы надо было чистоту-то блюсти… Не на карточке бы…»