На том берегу
Шрифт:
Светлые и чистые, как яблоневый цвет, стыдливые и жаркие, как девичий румянец, приходили они к ней короткими ночами, и каждый, хоть как его толкуй, сулил такое, от чего весь день, бывало, в сладком хмелю кружилась голова и в трепетном испуге, в предчувствии тайного и желанного, пойманным перепелёнком колотилось под ситцевой кофтёнкой пугливое девичье сердце.
Перед самой войной привиделось Пелагее… Ромашковый светлый луг над Малицей-рекой, звенящая тишина кругом, небо пронзительно-ясное, без единого облачка, и они вдвоём на этом залитом солнцем лугу — она и её Иван, плечистый, русоволосый, в огненно-красной рубахе. Он нёс её на руках по лугу, нёс долго, не уставая, и ромашки хлестали, помнится, длинными своими стеблями по её загорелым ногам.
Потом
Странно было и то, что поначалу этот сон — с красной, будто полыхающей огнём рубахой — не смутил Пелагею, не потревожил. Всё было ясно и понятно ей в нём. «Ромашковое поле, — решила она, — это наша с Иваном жизнь. Стало быть, жить нам с ним в мире и долгом согласии…»
Так и жили бы, как во сне привиделось. Только сроки мирной жизни для людей не снами, а явью были отпущены. Перед самой войной у них дочка родилась, Клавдией назвали. Молодой отец едва успел взглянуть на неё, как дружки-приятели потянули его от любимой жены к колхозной полуторке: человек десять даниловских мужиков по весне, едва отсеявшись, с развесёлыми песнями, с домашними узелками уезжали из деревни на военные сборы. Петушились, подсмеивались над бабами, которые ревмя ревели, провожая их. К сенокосу обещали вернуться. Тут-то она и подкатила, распроклятая…
Года не прошло, принёс почтальон Пелагее казённое письмо, а с ним другое — от танкистов, Ивановых однополчан. Те сообщили, что погиб её Иван как настоящий герой — заживо, в горящем танке, не сдавшись врагу…
Будто калёной иглой кольнуло тогда в сердце: вот же она, красная та рубаха! Ох ты, господи! И долго ещё казнила себя за то, что обмишулилась, не поняла тогда свой сон. Словно от ошибки этой, от недогадливости её стряслась эта непоправимая беда.
В ту пору Иван часто являлся к ней во сне. Она видела его живым и здоровым, и её не смущало, что с годами он не менялся в своём облике: время, такое безжалостное к ней самой, да и к другим, её односельчанам, как бы обходило его стороной. Вот только ромашковый луг с тех пор не снился ей больше. Видно, отходила, отгуливала своё, видно, для других пришла пора глядеть ромашковые да сиреневые сны.
Для дочки, Кланьки, к примеру…
Выправлялся, вылезал из послевоенной прорухи колхоз. Однако лет десять ещё старые скотные дворы каждой весной новыми тесинами подпирались, пока до серьёзного строительства руки не дошли. Вот тогда-то и появилась в Даниловском строительная артель — шесть мужиков. Пятеро-то были в возрасте и, по всему видать, хлебнули лиха на войне: один с деревянной культёй заместо ноги, другой без руки, без левой, третий тоже не орёл, в гимнастёрочке линялой, с нашивками за ранения на груди. А один, помоложе да посвежее других, прораб ихний, всё в белой рубашечке по деревне расхаживал. Скотный двор возводили на главной усадьбе, а ночевать мужики в соседнюю деревню ходили, где вдов побольше, а стало быть, и попросторнее в избах. Бывало, дело под вечер, мужики отстукают своё топорами, отзвенят пилами и разойдутся по домам, и лишь одна рубашка белая дотемна по селу мелькает. Как же, прораб, дело такое!
Как-то к ночи заждалась Пелагея дочку, вышла кликнуть её на крыльцо, и — батюшки! — белая-то рубаха возле дома стоит, калитку подпирает…
К зиме артельщики, как ни волынили, управились наконец со стройкой. Уехали. А по другой весне прораб, Фёдором его звали, за Кланькой пожаловал, с собой в город увёз. Наведывались редко и письмами тоже не баловали. Пелагея хоть и скучала, но не сердилась на дочь: жива-здорова, ну и ладно! Своя жизнь у дочки, и дай-то ей бог!
Одно смущало: не первый год живут, а всё одни да одни. Небось пора бы! При случае, когда наезжали молодые, обычно по осени — за картошкой да за грибами, — бывало, не удержится, спросит шепотком:
— Клань, а Клань, когда ждать-то? Не надумали ещё?
Та отмахивалась:
—
Да брось ты, мам! Самим бы на ноги встать. Того нет, этого нет, жизнь такая…«А какая ж она такая, жизнь, — тихо дивилась и печалилась Пелагея, — чай, и теперь не на головах стоят? Фёдор в строительное начальство вышел, а Кланька на главного товароведа выучилась — куда же выше-то?»
Но вот и порадовали наконец: с внуком, мол, бабка! Пляши!
А скоро и сами явились. На легковой машине подкатили прямо к дому: гляди, деревня, любуйтесь, соседи, какие у Пелагеи дети-внуки, какой зятёк солидный. Из машины вылезли, оба нарядные, у Фёдора брюшко молодое, не нагулянное ещё. И хоть была на нём белая рубашка, однако ничто, даже отдалённо не напоминало Пелагее о том прежнем парнишке-прорабе, который бегал когда-то по деревне да обивал по вечерам их крыльцо.
«Ну, теперь-то, видать, встали на ноги, — отметила для себя Пелагея. — Вот и машина своя..»
Пока хлопотала, собирая на стол, всё на гостей поглядывала, молча жалела, что одни, без внучка пожаловали. Не привезли показать. А она-то ждала, она-то надеялась и всю деревню оповестила, дура старая, что внучка везут… Однако огорчение своё шибко не высказывала, решила: придёт время, сами скажут, объяснят, что к чему.
И всё же заметила чутким от одиночества глазом: что-то суетлива нынче дочка. За всё хватается, тарелки у матери из рук так и рвёт, так и норовит скорей её что-нибудь да сделать. А глазами чуть встретятся — взгляд в сторону.
И зять озадачил тоже. Двух слов с дороги сказать не успел, а уже напустил на себя заботу: молчаливый, поджав нижнюю губу, он долго вышагивал взад-вперёд по избе, точно мерил её шагами вдоль и поперёк, и всё что-то разглядывал на потолке да по углам, а потом и вовсе озадачил Пелагею — стал упружисто пробовать ногой рассохшиеся половицы, будто к потолку подпрыгнуть хотел, хотя до потолка-то рукой подать; половицы скрипели, прогибались под тучной тяжестью зятя, и посуда на буфетных полках нервно побрякивала, отчего у Пелагеи начинало тревожиться сердце от дурного какого-то предчувствия.
Кланька краем глаза, чего бы ни делала, следила за мужем с заметным, ей одной понятным неодобрением. Однако помалкивала.
«Уж не починить ли мне пол зятёк собирается? — предположила Пелагея. — Вот бы уважил! А не то, не ровен час, и в подпол упаду с такими-то полами…»
Но вот и сели за стол. Пелагея, не зная, как выразить свою радость, и жалея, конечно, что всё же не полной получилась она, не удержалась, всплакнула.
— Вот и ладно, вот и свиделись, — причитала она. — А мне-то радость какая. Давеча вижу, кошка на крыльце намывается, ну, думаю, не иначе, мои грянут. Жаль, без внука, но ведь и то сказать, мал он ещё по гостям ездить. Даст бог, может, свидимся.
Не ведая того, Пелагея сама и начала этот разговор, ради которого молодые в гости приехали. Не то чтобы начала — подтолкнула зятя.
— А отчего же не свидеться, — тут же и подхватил Фёдор, — хоть завтра, если душа пожелает. И не здесь, а у нас, в городе. Полным семейством, так сказать.
Он поглядел на Клавдию, вдруг словно закаменевшую за столом, подмигнул ей: ну вот, мол, как всё гладко идёт! Дальше повёл разговор.
— В общем, — сказал он, — дела, мать, такие… Мы тут с Дюшей — это он Клавдию так назвал — посоветовались и решили, что всем нам будет лучше, если ты снимешься со своей халупы, — он обвёл горницу беглым, слегка захмелевшим взглядом, — и к нам на постоянное, так сказать, жительство, на городские хлеба.
Он помолчал, ожидая, что скажет Пелагея, хотя слова её ему, похоже, и не нужны были вовсе, поскольку не было у него никакого сомнения: тёща его разлюбезная спит и видит себя городской жительницей.
— Словом, — продолжал он, — давайте всем миром и решим, как жить будем, как с домом поступим… Люди мы свои, делить нам, как я понимаю, особенно нечего, а другим тоже не резон оставлять. Хоромы, конечно, не ахти, но если с умом, если среди городских поискать, я думаю, любитель природы найдётся. Я тут прикинул…