На том берегу
Шрифт:
Что было дальше, какие слова и о чём говорили Фёдор и Клавдия, всё это Пелагея слышала плохо. Всё в ней с той минуты как бы разделилось надвое: наполовину она жила разумом — и слушала и понимала, и ничего как будто бы не удивляло её, ничему она не противилась («Ну что же, надо так надо. Им видней»), а на другую половину — душой, которая словно оглохла и не принимала, не слышала слов. Они блуждали над столом, толкались в её душу, а душа шептала ей: не принимай, противься, не сговаривайся. Потому она и сидела молчком, с чем-то машинально соглашалась, кивая безответно головой, и как сквозь сон добирались до неё утешительные, напористые Клавдины слова:
— Да ты пойми, мам, никто тебя не собирается выживать из твоего дома, живи на здоровье. Мы ж как лучше. И для
Она вдруг запнулась, смутившись от слишком уж явного своего намёка. Закончила торопливо:
— В общем, чего зря… Поживёшь в городе, пообвыкнешься, и сама, може, назад не захочешь.
Наутро другого дня и собрались. Дуньке Иванниковой, соседке, наказали приглядеть за домом. Козу Зойку тоже ей отвели, так и не решив её окончательной судьбы, а трёх кур, ещё с вечера обезглавленных, Фёдор завернул в полиэтиленовый пакет и упрятал в багажник, в машину. За картошкой и прочим, что осталось дозревать в огороде, Клавдия пообещала к осени приехать.
Последнее, что запомнилось Пелагее, — деревянный, будто кладбищенский стук, сиротливой болью отдающийся в её сердце. Это Фёдор приколачивал крест-накрест доски на двери и окнах. «Зачем это он, страдальчески думала Пелагея, — замка разве мало? И пусть бы видели, знали люди, что не на век я уезжаю».
Она уже сидела в машине, на мягком диване, с Клавдией рядом. Обе тяжело молчали под этот похоронный перестук. Клавдия наконец не выдержала, высунулась из окна.
— Господи, ну что ты так колошматишь-то, на всю деревню! Совсем ненормальный.
Но вот и Фёдор пришёл, сел в машину, хлопнул дверцей, как стрельнул напоследок. Скомандовал сам себе:
— Всё, трогаем!
И поехали.
За долгую свою жизнь Пелагея никуда дальше даниловского болота не выбиралась, а потому и представить себе не могла, как сможет жить она не у себя дома, а где-то на стороне, пусть даже и у родной дочери. При этом не о себе думалось ей — сама-то она, будет надо, как-нибудь проживёт, переможет, а вот как всё это, родное её сердцу, до последней травинки, до последней тропки привычное, ставшее частью её самой, как это всё без неё жить здесь останется? Вот уедет она, думалось ей, и крыша старая на её избе, до которой руки ни у кого не дошли, вовсе прохудится, и пуще прежнего завалится набок крыльцо, и огород без её пригляду заглохнет в траве, у Дуньки, конечно, на всё это рук не хватит, а о Зойке, козе, и говорить нечего — она же, Зойка, от тоски без неё помрёт. Да и всё в Даниловском будет без неё не так, как надо, как было все эти годы, пока она жила здесь, пока ходили её ноги по этой земле. А от этого ей и самой нигде не будет ни места, ни покоя.
А машина тем временем, пыля, проехала вдоль деревни, мимо домов, мимо старух, одиноко стоявших возле калиток, всё мимо, мимо… Урча взобравшись на крутой песчаный угор, она повернула и выехала на большак. Всё знакомое, что при неспешной ходьбе примелькалось за многие годы, вдруг увиделось Пелагее как бы не своими, а чужими, торопливыми глазами пассажира — всё враз отмелькало, пронеслось за окном машины и исчезло.
И вот уже второй год Пелагея — городская жительница. Но видно, для всего живого писан один закон: лишь смолоду можно прижиться на новом месте, старые же корни лучше не трогать. Так и у Пелагеи… Всё, что было в её теперешней жизни — сам город, огромный девятиэтажный дом на берегу Волги, шум трамваев и машин за окном, чьи-то голоса, грохот то поднимающегося, то опускающегося лифта в коридоре, какие-то люди, заявляющиеся по праздникам в гости к молодым, — всё это жило, существовало с ней рядом, за стеной, на улице, в другой комнате, и как бы в ином, так и не узнанном мире. Жизнь сама по себе, а Пелагея сама по себе.
Впрочем, до последнего времени жизнь у Пелагеи шла не так уж и
плохо. Грех жаловаться или обижаться на кого-то. Ни козы, ни кур, ни огорода — забот никаких. И все дела-то — с Мишкой, внуком, сидеть, книжки с картинками перелистывать, да за стол, когда надо, усадить, да разлить, да разложить по тарелкам то, что с вечера Клавдией приготовлено, а потом посидеть рядом, попотчевать балованного, поразвлечь шутками да прибаутками, байками да историями разными, которые скопились в памяти за долгие годы.Бывало, сядут за стол старый да малый, и пойдёт у них разговор.
— Эх, мил человек, — вздохнёт Пелагея мечтательно, — моя бы воля, увезла бы я тебя в деревню, бегал бы ты у меня по травушке, как стригунок во чистом поле. Молоко бы у Дуняшки брали, корова у ей хорошая, добрая, да и Дуняшка сама добрая душа. А може, и Зойка к нам воротилась бы, простила бы мне мою измену, молоко у неё жирное, полезное. Прожили бы без мамкиных булок за милую душу. Как думаешь, прожили бы?
И глядела в ясные внуковы глаза, будто за ним, за Мишкой, было решающее слово. А тот сопел над тарелкой с ненавистной манной кашей, слушая бабку, поддакивал: мол, проживём. И тут же предлагал:
— А давай завтра, баб?
— Эк ты скорый какой! — дивилась она сговорчивости внука, и сама загоралась пуще прежнего, и начинала фантазировать их с Мишкой деревенскую жизнь: как хорошо и как славно складывалась она у них!..
А вечером, придя с работы, Клавдия выговаривала Пелагее:
— Мам, брось ты парню голову морочить. Весь вечер про пастуха, про Коляню рыжего, мне рассказывает. Наговорила ему незнамо чего, вот он и…
— Так это ж Колька, пастух-то наш даниловский, — напоминала Пелагея забывчивой дочке, — аль забыла? Так он же рыжий и есть.
— Мам, ну что ж я, Коляню, что ли, не помню? — сердилась Клавдия на Пелагею за непонятливость. — Я к тому, зачем он дался тебе? Мишке-то он зачем? В пастухи, что ли, его готовишь?
Обиженная Пелагея уходила к себе в комнату, где рядом с её кушеткой стояла Мишкина кровать. Тихо укладывалась на ночь, а потом, уже лёжа в постели, молча просила у кого-то, чтобы и в эту ночь пригрезился ей сон и чтобы в этом сне увидела она хоть краешком глаза свой дом в Даниловском, свой огород и яблоню под окном, и козу Зойку, а также соседку свою, Дуняшку Иванникову, ну, а прежде всего мужа своего покойного, Ивана. Она поговорила бы с ним о чём-нибудь, спросила бы у него совета, как жить ей дальше в дочернем доме, чтобы поменьше доставлять им, родным людям, хлопот о себе, а главное — чтобы Мишке, их внуку, жилось хорошо, чтобы не разлюбил он бабку, чтобы здоровеньким рос…
Случалось, этот кто-то, к кому обращалась она, помогал Пелагее, и к ней являлись желанные сны — из той, прежней жизни, из даниловского далека. После них она ходила по дому притихшая и виноватая, будто что-то утаила от дочери, будто тайком от неё привезла она в город свой старый, бабкин ещё, сундук, а в сундуке том — ворох разных снов. Она вытаскивает их, как платья или сарафаны, те, что носила давным-давно, ещё в девичестве, и примеряет украдкой, по ночам, и смотрится тайком в зеркало…
И вот, на тебе, пропали сны у Пелагеи! Наверное, всему на свете бывает конец, и сны у человека тоже когда-то кончаются. Машина железная и та изнашивается, а человек — и подавно.
Думая так, Пелагея, однако, догадывалась о главной причине, с которой всё началось…
Случилось это недавно. Как-то вечером, Клавдия с Фёдором уже вернулись, вышла она во двор — с соседками на лавочке посидеть. Тут же, возле подъезда. Она и прежде посиживала с ними, бывало, сама говорила мало, больше слушала да дивилась говорливым городским посиделкам: как непохожи они были на те, что когда-то у них на деревне затевались. Там, помнится, ни одна вечёрка без песен не обходилась. Посудачат, посудачат, а потом и запоют, тут и молодые, и старухи старые — на все голоса. Бывало, от посиделок как от печки тёплой душа согревалась, а всё из-за песен. Вот и думала Пелагея, сидя у подъезда на лавочке: куда же нынче песни все подевались? Видать, все в телевизор ушли, там теперь посиделки.