Негатив. Портрет художника в траурной рамке
Шрифт:
Когда-то он часто бывал здесь у Эльве, академика Молокана, Карининого отца, и вечером, уходя домой, всегда отправлялся к метро пешком. Он всерьез уверял старика, что этот километр в одиночестве (филеров первое время не было) вдоль бесконечной решетки больничного забора необходим каждому — для душевного здоровья: «Гуляйте здесь перед сном. Или утром. Это как в храм сходить. Когда человек идет этой стороной улицы, Господь, улыбаясь, смотрит на него. И, может быть, даже фотографирует для своего альбома — на память». Дашуля Жогло, с которой он к тому времени уже расстался и она постоянно жила у Эльве, захлопала в ладоши и засмеялась — оценила образ. «А ты наберись смелости и сам Его сфотографируй», — тихо сказал старик, указывая пальцем в потолок. «К тому и стремимся», — подумал Закутаров, но тогда мысль эта показалась ему слишком нескромной, даже кощунственной, и он промолчал и сразу перевел разговор на
В семьдесят восьмом, когда Закутаров в первый раз приехал к Эльве — знакомиться, — тот жил совсем один. За пол года до того он похоронил жену, с которой прожил тридцать лет, и утрату переживал тяжело: впал в депрессию, прекратил общение с друзьями, из дома выходил редко и, бывало, даже к телефону не подходил. Тогда-то Карина, его единственная дочь, и попросила свою близкую черноморскую подругу Дашу Жогло приехать в Москву и пожить у отца хотя бы неделю-другую. Сама она была в очередной раз замужем, теперь за каким-то молодым генералом, потерявшим голову от любви, кажется, летчиком или ракетчиком. Она родила ребенка, постоянно жила по месту службы мужа в военном гарнизоне не то под Красноярском, не то под Иркутском и, как сама писала в письмах, вполне вошла в роль «матушки-генеральши».
А Даша, Дашуля в то время была женой Закутарова, они жили в Черноморске, и он сказал, что поедет с ней в Москву — знакомиться с великим Эльве. «Ну, если тебе так хочется, — как-то неуверенно согласилась она. — Впрочем, поехали. Пусть будет сюрприз. А ты сделаешь его портрет — большой-большой, в полстены. Вот сюда, над сервантом». Они жили хоть и на окраине, в пригороде с неблагозвучным названием Вшивка (официально — поселок Имени 18 партсъезда), но в довольно просторном доме, который для молодой семьи снимали Дашулины родители — папа-прокурор и мама — директор гастронома. Закутаров с удовольствием представил себе, как прокурор испугается, когда узнает, чей это портрет занял стену над дефицитным румынским сервантом черного дерева (мама достала по большому блату), — и, смеясь, согласился…
Леонид Витальевич (Л.В. — Эльве) Молокан был ученым с мировым именем, выдающимся генетиком и микробиологом, академиком, Героем Социалистического Труда… а теперь еще и известным диссидентом. Еще в начале семидесятых, будучи научным руководителем секретного института (ходили слухи, что этот «почтовый ящик» занимался разработкой бактериологического оружия; впрочем, сам Эльве об этой своей работе никогда не заговаривал), он написал замечательное философское эссе «Современный мир и ответственность ученого» — и на этом его академическая карьера закончилась: оказалось, что мысли автора если и не в лоб антисоветские, то уж никак не советские, и такой человек, понятно, не может быть руководителем в советской «оборонке».
«Современный мир…» перевели чуть ли не на все языки мира, широко издали за границей, и его «индекс цитирования» уступал разве что сахаровскому и солженицынскому… Дома же, в Союзе, автора поперли со всех должностей, лишили всех орденов и звании и организовали широкую кампанию травли в печати (мотив обычный для тех времен: «Советская власть дала ему все, а он, как свинья, гадит там, где ест» и т. д.), и жил он теперь под плотным наблюдением КГБ.
Дашуля, по молодости своей дерзко отвергавшая всякие и любые авторитеты, авторитет Молокана признавала безоговорочно и по каждому поводу ссылалась на него: «Эльве говорит, что Советский Союз катится к катастрофе», или: «Эльве говорит, что кофе надо варить только в латунной турке». В прежние годы она сначала по просьбе Карины, а потом и по приглашению самого Эльве уже несколько раз ездила в Москву, по месяцу, по два жила у старика и помогала ему ухаживать за женой, тяжело умиравшей от рака. О любви Эльве к жене, о спокойном мужестве, с каким он справлялся со свалившимися на него бедами, Дашуля говорила с восхищением. Девочка эмоциональная, даже несколько экзальтированная, она, как ребенок, зажмуривалась и мотала головой: «Он гений — во всех своих делах. Обычный нормальный гений… Мы попросим, чтобы он надел солдатскую гимнастерку с орденом Славы, и ты сразу увидишь, кто он такой».
В Москву они приехали в конце мая и сразу с Киевского вокзала направились на Ленинский. (Закутаров подумал было позвонить отцу, но нет, не позвонил — ни по приезде, ни через несколько дней, уезжая. Да и зачем надо звонить-то? Они жили на разных уровнях земного бытия, и разговаривать им было совершенно не о чем.) Поезд почему-то опоздал, день уже клонился к вечеру, и надо бы торопиться, но Дашуля
затащила Закутарова по пути в Нескучный сад и здесь на поляне набрала желтых одуванчиков с длинными зелено-коричневыми стеблями и сплела из них венок и ожерелье на шею себе и небольшой венок ему. И так под строгими взглядами редких, впрочем, прохожих они дошли до академического дома, где жил Эльве: она, вся в цветах, легко парила над тротуаром, как «Весна священная», а он, в съехавшем набок дурацком венке, с тяжелой сумкой на одном плече и кукуровским кофром на другом, как влюбленный сатир, плелся рядом и чуть сзади. В лифте было зеркало, и она посмотрела на себя и на него и засмеялась, довольная своей выдумкой.Еще на улице он заметил, что от золотого закатного света и желтых цветов и глаза у нее сделались желтыми, — как у кого? — у кошки? у рыси?.. И теперь, стоя в лифте у нее за спиной перед зеркалом, он привычно и с неизменным удовольствием подумал, какое она крепкое, ладное, гибкое, длинноногое, длинношеее (любил он очень это слово) и по складу своего характера дикое и своенравное существо. Он всегда хотел ее — да хоть бы и сейчас, здесь, прямо в лифте — поставить сумки на пол, нажать кнопку «стоп», застрять между этажами…
Она не была красавицей, — пожалуй, лоб слишком высок и крут, да она еще и открывает его — прямые волосы безыскусно стянуты назад жгутом в толстую и длинную девичью косу. Но в ее лице, в глазах, в пластике ее движений была такая открытость и непосредственность, такое свободное доверие к каждому, к кому она обращалась, что невозможно было не любоваться и в ответ не открыться ей навстречу. Так привлекает всеобщее внимание и всеобщую любовь живой, резко-подвижный и вместе с тем вежливый и умный ребенок, — мальчик, именно мальчик… И неудивительно, что мягко-податливая и пластично-женственная Карина была когда-то влюблена в нее, и она была влюблена в Карину, и тогда в Черноморске, пока Карина не вышла в первый раз замуж — за того дебильного актера, — они несколько месяцев были неразлучны и каждый вечер гуляли по городу, держась за руки.
В первый же год совместной жизни он сделал отличный портрет: Дашуля в костюме жокея, толстая русая коса перекинута на грудь и рядом, над ее плечом — печальная лошадиная морда (в какое-то время она занималась спортивной выездкой)… Но, охотно позируя, она никогда не разрешала ему снимать себя обнаженной и вообще перед тем, как лечь с ним в постель, всегда стремилась погасить свет или по крайней мере быстро укрыться одеялом. И теперь, когда, любуясь ею в зеркале лифта, медленно поднимавшего их на одиннадцатый этаж, он все-таки опустил сумки на пол и захотел обнять ее, она неприязненно повела плечами: «Цветы сомнешь…» В последнее время ее вообще раздражали внешние проявления его любви: «Господи, ну что за охота все время лизаться и обжиматься!» «Да, любимая, ты права, в нашем возрасте надо быть сдержаннее», — соглашался он. Ему было уже двадцать три, да и ей двадцать два, и, при всей своей первобытной диковатости, была она человеком серьезным, с идеями: под руководством черноморского профессора — старшего Молокана — она задумала диссертацию на тему «И.В. Сталин и его соратники. Трансформация отношений»…
Эльве встретил их прямо у лифта перед открытой дверью в квартиру, — ждал, и с балкона увидел, как они зашли в подъезд. «Хороши мы были бы, если бы в лифте занялись любовью, а он здесь терпеливо дожидается», — подумал Закутаров…
Эльве был много моложе своего «герцеговидного» старшего брата и оказался совершенно не похож на него: ординарный мужичонка лет пятидесяти пяти, среднего или даже чуть ниже среднего роста, лысоват, не весьма гладко выбрит (хоть и знал, что будут гости), с густыми, ровно подстриженными усами, больше подходящими не академику, но армейскому старшине (при таких усах действительно уместен солдатский орден Славы и еще — песня послевоенного времени: «А парень улыбается в пшеничные усы»), в каких-то простеньких круглых очочках в железной оправе. На нем была блеклая, может быть, даже линялая ковбойка под вельветовой домашней курткой. Такой уютный «соседский дядя Леня» для игры в домино.
Явление гостей в идиотском цветочном убранстве на минуту развеселило его, и он выказал вовсе не солдатскую осведомленность: «Весна священная… поздние романтики — Бальмонт, Врубель, Рахманинов, что-то вроде того. Угадал?» Уже в прихожей, тихо прикрыв дверь, щелкнувшую простеньким английским замком (на двери был еще и какой-то несуразно огромный, должно быть, амбарный засов, но он остался без применения), Эльве бережно снял с Дашули венок, повесил его на крючок и по-отечески чуть приобнял ее, погладил по голове и позволил прикоснуться губами к своей небритой щеке. «А это мой…» — начала было она, небрежно поворачиваясь к Закутарову, но Эльве перебил: «Как же, как же, наслышаны… Я очень многого жду от нашей встречи».