Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Шрифт:
Уста его шептали только: «Иисус» и «Екатерина». Он говорил сие, а я обнимала его голову, не в силах отвести взор от его божественной благости, повторяя: «Я так хочу».
. . . . . . . . . .
Когда его похоронили, душа моя обрела мир и покой в кровавом благоухании, столь сильном, что невыносима была даже сама мысль вытереть потоки крови, излившиеся на меня.
При виде той агонии душа переполнялась невыразимым наслаждением.
Предисловие
Вымышленное романное повествование — к этому жанру можно отнести нижеследующие тексты (по крайней мере, первые два из них), которые вовсе не чужды стремлению живописать истину. Не то чтобы я усматривал в них некую убедительность. Мне не хотелось обманывать. Впрочем, романа, который был бы способен ввести кого-нибудь в заблуждение, не существует по определению. Так что нечего было думать сделать это лучше, чем другие. Мне даже кажется, что в каком-то смысле мои рассказы совершенно явственно соприкасаются с невозможным. Это скорее заклинания — на самом деле невыносимо тяжелые заклинания. И тяжелы они, вероятно, оттого, что ужас обретал подчас в моей жизни абсолютно реальное присутствие. И возможно, только благодаря этому ужасу, пусть даже достигнутому в сфере вымысла, мне удавалось иногда избежать чувства пустоты от всеобщей лжи…
Реализм кажется мне просто ошибкой. Только насилие способно преодолеть ту убогость, которой веет от реалистических опытов. Только смерть и чувственное желание обладают энергией, от которой сжимается горло и перехватывает дыхание. Только чрезмерность, присущая желанию и смерти, позволяет достичь истины.
Я напечатал эту книгу впервые пятнадцать лет назад. Я дал ей в ту пору темное название: «Ненависть к поэзии». Мне казалось, что единственным подступом к истинной поэзии является ненависть. Поэзия обретала силу только в жестокости бунта. Но достичь той жестокости поэзия может, лишь воззвав к невозможному. Почти никто не понял, в чем смысл первого названия, поэтому в конце концов я выбрал «Невозможное».
Конечно, оно тоже не отличается ясностью.
Но, может быть, в один прекрасный день оно станет яснее: я чувствую, как по всему нему пробегает судорога, которая разыгрывает всеобщее движение бытия. Эта конвульсия идет от смертельного исчезновения до той сладострастной ярости, которая, наверное, и есть смысл исчезновения.
Урода человеческого две перспективы: с одной стороны, жестокое наслаждение, ужас и смерть, то есть смерть поэзии, — и, с другой стороны, наука или реальный мир пользы. Лишь полезное, реальное обладают серьезностью.
Мы не вправе отдавать предпочтение соблазну перед серьезным: истина имеет над нами определенные права. Более того, у истины над нами вообще все права. Но мы способны и, более того, должны дать ответ тому, что, не будучи Богом, сильнее всех прав: тому невозможному, которого мы достигаем, только когда предаем забвению истину всех этих прав, только когда соглашаемся с исчезновением.
Часть первая
Крысиная история (Дневник Диануса)3
Нервы взвинчены невыразимо, даже сказать не могу, как всё меня раздражает: любовь, дошедшая до такой точки, — болезнь (а я люблю болеть).
Я ослеплен Б.4 уже постоянно: чем острее раздражены мои нервы, тем величественнее кажется мне Б. Как всё в ней величественно! Но, охваченный трепетом, я тут же начинаю сомневаться — уж очень она легкомысленна (ибо фальшива, поверхностна, двулична… Разве не видно? Морочит всем голову, а сама выкручивается с грехом пополам, болтает наобум всякие глупости, слушает глупцов и суетится впустую — и проходит мимо того бесконечного горнила, каким я стал!).
Я знаю, что теперь навожу на нее тоску.
Не потому, что я давал
повод для ее презрения (я разочаровываю ее каждый раз, когда она в шутку, из любезности хочет от меня невозможного), но оттого, что, увлеченная порывом страсти, она отвергает всё уже известное: больше всего меня волнует в ней это нетерпение.Я вижу большой гвоздь и ее голое тело. От ее огненных жестов у меня начинается чисто физическое головокружение, и гвоздь, который я погружаю в нее — нет сил оставить! Сейчас, когда я пишу, не видя ни ее, ни твердый гвоздь, я мечтаю обнять ее бедра: останавливает меня не счастье, но бессилие ее достичь: она в любом случае будет от меня ускользать, поскольку болезнь моя — это страстное желание, чтобы Б. ускользала и чтобы любовь моя была обязательно несчастной. На самом деле я перестал искать счастье: не хочу его давать, не хочу получать. Я жажду касаться ее постоянно — пока тревога не сдавит мне горло5, — и чтобы она изнемогала: она — такая, какая есть, но я сомневаюсь, что два человека когда-либо заходили так далеко в своей близости, столь ясно осознавая обоюдное бессилие.
В квартире А.6 (не знаю, лжет ли А., говоря, что принадлежит к ордену иезуитов:7 он подошел к Б. на улице, ее позабавило, с каким важным видом он лицемерил; когда она впервые явилась к нему домой, он облачился в сутану и ничего с ней не делал, только пил) — в квартире А. смешение крайнего разброда чувств и утрированной возвышенности сердца завораживает, кружит голову, словно алкоголь.
Порой мы даже покатываемся со смеху, все трое, как сумасшедшие.
Чего я жду от музыки:8 еще один шаг в глубину, в освоение стужи, коей является черная любовь (связанная с непристойностью Б., усиленная непрекращающимся страданием — всегда недостаточно жестокая, недостаточно двусмысленная, недостаточно близкая к смерти!).
От друзей своих я отличаюсь тем, что смеюсь над любыми условностями и получаю удовольствие способом самым что ни на есть низменным. Мне не стыдно жить как скрытный подросток или как бессильный старик. Вот я закатился, пьяный и побагровевший, в притон с голыми женщинами: при виде моего угрюмства и тревожной складки рта никто и не подумает, что я наслаждаюсь. Я ощущаю себя донельзя вульгарным, и, не в силах достичь своего предмета, я могу, по крайней мере, погрузиться в глубины реального своего убожества.
Мутит, кружится голова. Я вдруг начинаю постигать, что весь целиком состою из «веры в себя», — именно потому, что эта вера покидает меня. Стоит мне потерять уверенность в себе, как у ног разверзается пустота. Реальность бытия — это наивная уверенность в удаче, а удача, возвышающая меня, ведет к катастрофе. Я краснею, оттого что считаю себя меньше величайшего: до такой степени, что я никогда не думаю или забываю, что другие и вовсе обо мне не ведают.
От страха, что Б. покинет меня, оставит одного и больного желанием сгинуть, как помойный отброс, у меня в конце концов сильно поднимается настроение. Еще минуту назад я рыдал — или смаковал пустыми глазами свою отвратительность, — а теперь сияет свет, и я пьянею от предчувствия несчастья: жизнь заструилась из меня, словно модуляции из горла сопрано.
Счастлив, словно метла, которой размахивают в воздухе.
Как тонут в воде, судорожно сжав кулаки; как тонут от невозможности покойно, словно в постели, распластать свое тело, точно так же… я ведь знаю.
Тебе не хочется пропадать. Тебе необходимо наслаждаться за свой счет. Из страшной тревоги ты умел извлекать величайшее наслаждение — оно потрясало тебя с головы до пят (я имею в виду твои сексуальные радости, твое грязное распутство в «Голубой Мельнице»: может, хватит?)