Неприкосновенный запас
Шрифт:
Я не был в родном городе полгода, но мне кажется, что прошла целая вечность. Эпоха! Эта страшная, бесконечно длинная эпоха превратила цветущий город в мертвые, ледяные Помпеи.
Кажется, но снег, а белый остывший пепел занес Невский проспект. Трамваи замерли. Ослепли. Онемели. Стали похожи на ископаемые существа, сохранившиеся в вечной мерзлоте.
Не верилось, что когда-то они пели на поворотах, звонили, издалека светили разноцветными огнями: у каждого маршрута свой цвет.
Наши дорогие "четверки", "девятки", "семерки". "Вы выходите у Пяти углов?", "Следующий Невский", "Кто выходит
Я иду по узкой тропке, проложенной в снежных завалах Невского проспекта. Мимо "Колизея", мимо "Художественного", мимо "Новостей дня", к "Титану". Эти кинотеатры как бы вехи моей жизни, здесь я смотрел "Путевку в жизнь", "Чапаева", "Дети капитана Гранта", выпуски хроники из Испании. Теперь экраны погасли. Нет афиш. Нет огней. А темные залы, вероятно, похожи на огромные склепы.
...
– Куда вы шли?
– вдруг спросила меня Галя, и ее широко раскрытые глаза взглянули на меня в упор.
– Вы шли в Ленконцерт?
Но я покачал головой.
– Я шел к Тамаре. Прямо с вокзала к ней.
– Почему к Тамаре?
– Я любил ее, как младшую сестренку. Понимаешь?
– Понимаю, - отозвалась Галя, но глаза ее смотрели на меня настороженно, они чего-то ждали от меня, Галины глаза.
А я уже двинулся дальше по дороге своих воспоминаний. Временами мне казалось, что Галя не пошла за мной, отстала - слишком труден был этот путь.
По радио звучит метроном. Разрушает тягостное безмолвие. Может быть, это не метроном, а кто-то из ленинградцев приложил микрофон к сердцу и его удары слышит весь город? А может, это мое сердце звучит, сжимаясь от боли?
Мимо меня на санях провезли мертвого. Я не сразу догадался, что он мертвый: просто скуластый мужчина сидел в санях - сани были слишком малы, чтобы он мог лечь, вытянуться. Его неподвижное лицо было подставлено ветру и стуже, но его не страшил мороз. Ему уже ничего не было страшно. Две женщины в черном тащили сани. Их лица были скрыты платками. На ухабах сани подбрасывало, и мертвый вздрагивал. Как живой.
Потом я увидел очередь за хлебом. От холода люди жались друг к другу, жались к стене. Очередь как бы окаменела, и только слабые парки возникали и тут же растворялись в стуже - очередь жила, дышала.
И тут я заметил мальчика. На голове у него был башлык из клетчатого платка, и виднелись только глаза и переносица. Края "смотровой щели" обросли колючими кристалликами мороза. В руке на длинной цепочке мальчик держал часы-"луковицу". Перед ним стоял высокий мужчина в шубе. Уши его были завязаны шарфом, а поверх шарфа была надета каракулевая шапка пирожком. На лице мужчины выделялся нос - крупный, мясистый, весь в щербинках, сизый нос. Мальчик о чем-то просил мужчину и все протягивал часы. Часы раскачивались на цепочке.
И вдруг мужчина ловко поймал их на лету, сгреб цепочку и сунул руку в карман. Из того же кармана он извлек маленький кусочек хлеба и вложил в руку мальчика. Все это он проделал так быстро и ловко, словно показывал фокус.
Мальчик посмотрел на хлеб и простуженным голосом сказал:
– Мало!..
– Хлеб всем нужон, - спокойно ответил ему мужчина. Вместо "нужен" он говорил "нужон" и ставил
ударение на последнем слоге.– Не могу я так!
– слабо протестовал мальчик.
Но носатый уже шел прочь. Мальчик бежал рядом и о чем-то просил его, умолял, а тот как бы не слышал.
И тут я понял: обманул мальчика, надул его сизый нос! В два прыжка я очутился рядом. Схватил его за отворот шубы и крикнул:
– Отдай!
– В какое-то мгновение мне стало неловко за свое "отдай", и я поправился: - Отдайте!
– Тебе-то что, солдат?
– спросил мужчина, уставясь на меня слюдянистыми глазами.
– Ты ему больше дашь?
Его спокойный, рассудительный голос обжег меня. Я почувствовал, как у меня на висках напряглись жилы.
– Не рассуждать!
– крикнул я, скопировав нашего батарейного старшину.
– Верните часы!
Я продолжал крепко держать его за отворот шубы. Он не испугался меня, этот проклятый сизый нос, но, видимо, решил, что лучше не связываться с солдатом, и полез в карман. Я вырвал из его рук серебряную луковицу.
– Я тебе дам хлеба. Верни ему хлеб, - сказал я мальчику.
Тот недоверчиво посмотрел на меня и нехотя разжал пальцы. Сизый нос быстро сгреб хлеб, словно сдул его с ладони. А я уже стянул с плеча вещмешок и непослушными, окоченевшими пальцами развязывал затвердевший на морозе шнур.
– Тебе, солдат, самому хочется иметь часы на серебряной цепочке, ядовито произнес сизый нос и, шаркая черными ботами, зашагал прочь.
Я достал два сухаря, два куска сахара и протянул все это мальчику. И он, не веря своим глазам, принял это блокадное богатство. Я же, чтобы не смущать его, рассматривал часы. На выпуклой серебряной крышке каллиграфическим почерком было написано: "Обер-кондуктору Николаевской железной дороги Ложбинскому А. А. за безупречную службу".
Ложбинский. Знакомая фамилия. Никакого обер-кондуктора я, естественно, не знаю, но фамилия Ложбинский... Ах, да это же фамилия Вадика, лучшего танцора нашего ансамбля при Дворце пионеров. Я оторвал взгляд от часов и увидел, что мальчик уходит.
– Подожди!
Мальчик нехотя остановился.
– Послушай... на часах написано "Ложбинский". Ты, случайно, не знаешь Ложбинского Вадика?
Два глаза напряженно смотрели на меня в "смотровую щель". Мальчик молчал.
– Жаль, - вздохнул я.
– Был у меня такой знакомый. Прекрасный танцор...
Мальчик быстро зашагал прочь.
И тут я узнал его, со спины узнал. По легкой походке, по тому, как он на ходу поводил плечами. Это был Вадик. Но почему он не захотел признаться? Не узнал меня!
Я подхватил вещмешок и сорвался с места:
– Ва-адик!
Он не оглянулся. Я нагнал его, схватил за руку.
– Вадик, ты не узнал меня? Правда?
– Узнал.
– Мальчик как-то сжался и отвел глаза, спрятал их в глубине своего странного башлыка.
– Что ж ты не признался, чадо мое?
– Не мог я...
И вдруг он откинул башлык, и я увидел его лицо, худое и серое, с посиневшими губами, с глубокими глазницами, с лихорадочным блеском глаз.
– Я съел мамин хлеб, - глухо сказал он.
– Не знаю, как это произошло, съел в каком-то бреду, по крошкам...